Я не курил английских папирос и до появления Ольги у меня никогда не было цветов в квартире. И я помню, что на третий или четвертый день ее приезда, когда мы сидели поздним вечером на диване, — она была в пижаме, волосы ее были подвязаны шарфом и оттого, что они были подняты наверх, это придавало ее лицу несвойственное ему нежное выражение, подчеркнутое чистой линией всего ее профиля, который я видел перед собой — в середине случайного разговора об особенностях эпохи королевы Виктории, я вдруг спросил ее без всякой связи с предыдущим и без всякого перехода: — Ты будешь мне писать? Она повернула ко мне свое нежное в эту минуту лицо с далекими и понимающими глазами и кивнула головой. — Ты не можешь измениться? — Не надо говорить об этом — сказала она. — Возьми меня на руки. Я поднял ее и ощутил на своих руках твердые мускулы ее ног и ее спину, и это ощущение сразу заставило меня забыть о том, что я говорил ей секунду тому назад.
Это было вобщем печальное счастье; оно смутно напоминало мне те далекие детские ощущения, которые я испытывал тогда, когда какое-нибудь театральное или цирковое представление близилось к концу, и я знал, что через несколько минут нужно будет уезжать домой, посмотрев в последний рраз на темный опустившийся занавес или на тихо шипящие фонари над опустевшей ареной. — Ты виноват в этом сам — говорила она мне. — Это потому, что ты полон печали и огорчения, несмотря на твою гимнастику и твои смешные анекдоты, которые ты рассказываешь. Но ты с бессознательной жадностью ждешь всю жизнь катастрофы или несчастья, потому что тогда все эти твои чувства расцветают… — и она задумалась и сказала — знаешь, с такой особенной траурной роскошью, как на похоронах по первому разряду. — Может быть — сказал я. — Но во всяком случае, ты тоже создаешь нечто, похожее либо на пир во время чумы, либо на какую то непонятную — и замечательную — оргию, непосредственно предшествующую этим самым похоронам. Она слушала меня с тем безмятежным выражением лица, которое было для нее так характерно, и которое почти никогда не покидало ее. Те душевные движения, которые в ней происходили, являлись как будто только медлительным и ослабленным ответом на внешние бурные события, как умирающая волна у далекого берега. — Ты не будешь стареть — сказал я ей однажды, — у тебя не будет морщин, и если я встречу тебя через тридцать лет, тебя принимать в лучшем случае за мою дочь. И все же, за то время, в течение которого я жил вместе с ней, в ней происходило какое-то чрезвычайно медлительное, но несомненное изменение, которого я не мог не заметить. Мне было бы трудно сказать, в чем оно выражалось внешне — разве что по утрам она дольше лежала в кровати, в то время, как раньше соскакивала с нее, едва проснувшись. Изменение это я, как мне казалось, слышал в интонациях его голоса, это было, пожалуй, единственное, что я мог заметить. Вернее было бы сказать, что я его не замечал, а чувствовал. Я думаю, что трудность этих наблюдений объяснялась еще и тем, что Ольга, сама зная об этом, не хотела себе признаться в том, что это изменение с ней происходит. И нежелание самой себе сознаться в этом происходило, я думаю, оттого, что это изменение не касалось ни ее отношения ко мне, ни даже именно данного периода ее жизни, а было чем то гораздо более длительным и глубоким. Я настолько привык к мысли о том, что Ольгу мне никогда не удастся удержать, это казалось мне настолько очевидным и я так часто себе это представлял, что иногда возвращаясь домой поздно вечером и заставая ее в кресле за книгой, какое то странное чувство, очень отдаленно напоминающее удивление. Но придя однажды раньше, чем обычно, и застав ее за разбором своих платьев перед открытым чемоданом, я испытал раньше, чем я мог подумать о том, что это значит острое и холодное ощущение тоски. Она подняла на меня свои глаза и сказала без перехода и объяснений: — Ты знаешь, что я тебя все-таки люблю. — Да, — только это не такое чувство, как у других. Я знал, что я могу ее не пустить, запереть ее чемодан, взять у нее деньги, лишить ее возможности уехать. Но все это было бы совершенно бессмысленно. С этой минуты — и я на всю жизнь запомнил белый ковер, на котором стояли ее твердые колени, голову завязанную шарфом, и легкие волосы над ее затылком и ее взгляд, когда она мне сказала, что она меня все-таки любит — она перестала присутствовать, и ее уже не было, хотя она прожила еще несколько дней и в них была особенная и пронзительная нежность, которой я не знал до тех пор.
— Ты уезжаешь одна?
— Одна.
— Я не спрашиваю тебя, почему, ты этого наверное не знаешь.
И я сказал ей, что мне иногда начинало казаться, что все ее отъезды, это так, точно ее ведет какой то темный, но непогрешимый инстинкт: так уходят лемминги, так кочуют животные; над всем этим — повелительное томление, нечто вроде страшного и полуфизиологического и полудушевного атавизма.
— Нет, вобщем я теоретически знаю- сказала она. — Понимаешь, есть два образа человека во мне: один настоящий, другой я себе представляю, и вот когда второй во мне начинает увядать, ну, знаешь, как выцветает фотография — тогда все кончено.
— Это всегда так?
— Нет — сказала она с усилием. — Ты не изменился. И мы с тобой еще увидимся.
Неделя после отъезда была самой бессмысленной и пустой за всю мою жизнь. За это время я ни разу не был дома. Я ночевал в гостиницах, — и все не мог решиться поехать к себе, чтобы переодеться. И только на седьмой день этих блужданий, очутившись ночью на улице и ощущая тупое безразличие ко всему, я пошел домой, отворил дверь, нашел ее открытку, которая начиналась словами — мой дорогой — и не читая ее, бросил в корзину; потом лег не раздеваясь на диван и проснулся на следующий день, с совершенно отчеливым сознанием того, что я не понимаю, зачем я существую на свете.
Я ничего не знал ни о том, где она, ни о том, что она делает в течение трех длительных лет. И хотя я никогда не мог примириться понастоящему с ее отъездом и привыкнуть совершенно к ее отсутствию — это было мне легче, когда она жила у меня — я постепенно вернулся к тем своим представлениям о ней, которые были у меня раньше и в которых она попрежнему являлась далекой и блистательной красавицей, почти идеально абстрактной, какой ее создало мое воображение. В этом была некоторая декоративная и искусственная утешительность; и любое сведение о том, что она действительно делает и где она действительно живет, могло только помешать привычной работе моей фантазии. Борисов, которого я изредка, два или три раза в год встречал, был с ней повидимому, в переписке и знал о ней многое; но всякий раз, когда он заговаривал со мной об этом, я тотчас же переводил речь на другое — и он под конец понял, в чем дело. Через три года я увидел ее однажды на юге, в Ницце, но она не заметила меня; и эти несколько коротких минут ее физического появления, отравили мне два месяца моего прибывания на Cote d'Azur.[5]
Я никогда не переставал думать о ней и во всех моих представлениях у меня была над ней бессознательная и непреодолимая власть и тот факт, что она действительно существовала и прошла такого то числа в таком то месте был досадно ненужен и вносил во все какую то явную непривлекательность, какую то грубейшую ошибку. Я заплатил за эти свои представления об Ольге слишком дорого, несколько лет моей жизни ушли на бесплодную, в сущности, душевную и умственную работу, которая не могла не отразиться на всем, что я делал — и поэтому я с одинаковым раздражением отнесся и к ее открытке, которую так никогда и не прочел, и к ее появлению в Ницце. Я не мог отделаться даже оттого, что я с неохотой встречал теперь Борисова, хотя он был прекрасным собеседником и душевная его приятность оставалась прежней.
Прошел еще один год, который потом казался мне самым длительным из всех; и в конце этого года после долгого периода печального затишья, произошли наконец те события, которые изменили все самым трагическим и неожиданным образом.
Они начались с того позднего летнего вечера, когда я после шестимесячного перерыва встретил в одном из Монпарнасских кафе Борисова. Мне казалось, непосредственно после этой встречи, что я не сразу узнал его; позже я понял, что это было неверно и что я знал, что не могу ошибиться; но вид его настолько изменился к худшему, что я невольно не хотел верить, что это тот человек, которого я хорошо знал. Он похудел до неузнаваемости, костюм его сидел на нем мешком, он постарел на много лет и меня поразил землистый цвет его лица и его потухшие глаза.
— Что с вами?
Он ответил мне ослабевшим голосом, что только позавчера встал с постели, на которой пролежал очень долго: у него была язва желудка. Он настолько ослабел, что пройдя несколько сот шагов, уже начинал уставать. Даже руки его дрожали, когда он брал чашку с кофе. Несмотря на теплую погоду, он пришел в пальто и ему явно не было жарко. Когда мы ночью вышли с ним из кафе, то за эти несколько часов погода резко изменилась; шел дождь, был совсем не по летнему холодный ветер. Он сел в такси, одно окно которого не закрывалось — и, в конце концов, может быть именно это обстоятельство было причиной того, что на следующий день он заболел воспалением легких.
Это был жаркий, сверкающий день, сменивший дождливую и прохладную ночь — и в четвре часа дня я отправился к Борисову, чтобы узнать, как он себя чувствует. Он жил возле Ecole militaire.[6] На звонок мне открыла полная пожилая женщина, которая каждые два или три дня приходила убирать его небольшую квартиру. Я вошел и сразу остановился: в воздухе стоял легкий запах духов, названия которых я никогда не знал, но которые я не мог смешать ни с каким другим запахом в мире.
Мне стало пусто, холодно и нехорошо и захотелось тотчас же уйти. Я понимал, однако, что это было бы нелепо и неприлично. Я успел еще подумать о том, что я встречаюсь с Ольгой, которую я люблю и с Борисовым, к которому отношусь с искренним и дружеским расположением — насколько и то и другое звучало бы сейчас так фальшиво, если бы этими словами нужно было определить мое душевное состояние в эту минуту.