нения они отправились с поклоном к Демьяновне. Старуха выслушала их с притворным изумлением, поломалась, заставила поклониться и попросить ее согласия и, наконец, благословила, строго приказав молодым людям сохранять в величайшей тайне, что они жених и невеста, до той поры, пока она самолично не испросит на это барского разрешения. Чтобы не испортить и не проиграть как-нибудь своего дела, Демьяновна положила ждать и обратиться со своею просьбою к Масоедову в то время, когда он будет в хорошем расположении духа.
В одно воскресенье, после вкусного и сытного завтрака, с выпитой до половины бутылкой мадеры, Митрофан Александрович лениво полулежал на диване в своем кабинете, в великолепном халате, шитых золотом туфлях и ермолке с кисточкою, покуривая сигару и играя халатными кистями. На щеках его блистал яркий румянец и счастливая улыбка. Ксенофонт был в этой же комнате, убирая со стола. Митрофан Александрович находился в таком веселом настроении, что даже вступил со своим камердинером в шутливый разговор. Это он позволял себе очень редко.
– А что ты, Ксенофонт, думаешь ли когда-нибудь жениться? – спросил он с презрительной усмешкой.
– Как прикажете, сударь, – отвечал Ксенофонт, вытягиваясь в струнку и побелев весь, как салфетка, которая была у него в то время на плече.
– Я разрешаю… Если хочешь даже жениться вольной, пожалуй, дам тебе и отпускную, но только с условием, чтобы ты навсегда оставался у меня служить, пока мне это будет угодно, и служил бы по-прежнему…
– Митрофан Александрович! Барин! Голубчик! – вдруг воскликнул Ксенофонт и пал пред Масоедовым на колени, – облагодетельствуйте! Всю жизнь свою буду верно служить вам, до последней капли крови. Буду сам вечно, да и детям своим закажу молить о вас Богу.
– Верно, влюблен? А я думал, что это чувство тебе недоступно, – заметил тем же тоном Масоедов, – что же, хороша невеста?
– Не могу знать, – отвечал Ксенофонт.
– Вот болван! Кто же она такая?
– Нашей Демьяновны дочь.
– Демьяновны, кормилицы?
– Так точно.
– Да я и забыл, что она приехала из Москвы. Ну хорошо…
– Она сейчас здесь, у матери, – умоляюще и робко доложил Ксенофонт.
– И чудесно. В таком случае мы сейчас и порешим. Зови ее сюда, с матерью.
Ксенофонт побежал, не слыша ног под собою.
– Идите вы и вы, – сказал он, прибегая в комнату старухи, обращаясь к ней и к Христине, с сияющим лицом и задыхающимся голосом, – я все сказал барину! Он согласен! Дает отпускную… Велел звать вас… Идите скорее!
Женщины всполошились, заахали и начали прихорашиваться, чтобы приличнее предстать пред барином. Внутреннее волнение их само собою понятно. Ксенофонт торопил их идти скорее. Он не посмел последовать за ними в кабинет и остался дожидать результата аудиенции в зале, с трепетом посматривая на золотую в углу икону, шепча молитвы, крестясь и творя поклоны.
Митрофан Александрович продолжал полулежать с беззаботным и благодушным видом, предполагая встретить в невесте своего камердинера весьма обыкновенное, простое лицо горничной девушки или магазинной швеи, но красота Христины озадачила и отуманила его… Между тем Демьяновна обратилась к нему с приличною случаю рацеею[58], а Христина стояла возле, не смея поднять глаза свои на барина. Смущение девушки, алый румянец, покрывший ее щеки, и высоко дышащая грудь делали ее прелестнее обыкновенного… Митрофан Александрович жадно впился в нее глазами, не слушая вовсе старуху.
– Какая хорошенькая, – проговорил он, подходя к Христине и трепля ее атласную щечку. – Я переговорю с нею, – обратился он к Демьяновне после короткой паузы, – уйди к себе…
Демьяновна было замялась на своем месте.
– Я говорю тебе: уйди! – повторил Митрофан Александрович, возвысив голос. Старуха повиновалась и услышала, что вслед за нею дверь в кабинете щелкнула на замок.
– Что? – спросил шепотом Ксенофонт у Демьяновны в зале.
– Не-е зна-ю… – отвечала дрожащим голосом бедная мать, всхлипывая и трясясь вся, – вы-и-с-лал… ей велел оставаться.
Ксенофонт едва устоял на ногах и с отчаянием схватился за свои волосы. Христина, возвратясь в комнату к матери, припала на плечо старухи и зарыдала.
Ксенофонт был позван в кабинет звонком барина.
– О том, ты понимаешь, – сказал ему Митрофан Александрович, грозя указательным пальцем, – ты не должен не только думать, но и вспоминать. Иначе я задушу тебя. Я беру Христину к себе. Чтобы к вечеру задние комнаты были для нее очищены и обмеблированы. Вот деньги. – Масоедов отпер стол и выбросил Ксенофонту пачку ассигнаций. – А теперь, – продолжал он, – вели запречь лошадей да приготовь мне умыться, я еду.
Двадцать четвертого апреля 1836 года, при ярких лучах палящего солнца, по пыльной проселочной дороге из города Б. в село Петропавловку шли навстречу два пешехода: один – из города, другой – из села. Оба они были блондины, со смуглыми загорелыми лицами и русыми небритыми бородами, почти одинаковых средних лет, одного роста и до того похожие друг на друга, что всякий сличивший их физиономии сделал бы заключение, что они если не близнецы, то, наверное, родные братья. Даже костюмы их были одинаковы: старые солдатские шинели, сапоги с рыжими, короткими голенищами, картузы с длинными уродливыми козырьками, в руках палки, за плечами котомки и у пояса тыквенные кубышки для воды. Поравнявшись, пешеходы взглянули друг на друга, и лица их выразили удивление. Пешеход из села остановился, пожал плечами и стал всматриваться в городского пешехода пристальнее, но тот поклонился и пошел по дороге ускоренными шагами далее.
– Эй, земляк, погоди! – крикнул вслед ему оставшийся, но тот притворился неслышащим.
– Да погоди же! – продолжал пешеход из села. – Без того не пущу… – И пустился за удалявшимся вдогонку. Слыша преследование, пешеход из города остановился в оборонительной позе.
– Так и есть, Ксенофонт Петрович! Ишь где привел Бог видеться! – сказал подошедший с сияющим от радости лицом. – Здорово! Аль не узнал?
– Не знаю.
– Меня-то? Степана Максимовича Пархоменку! Да что ты? Господь с тобою!
– Вы ошиблись.
– Тебя, скажешь, не узнал? Родной мой! Да я тебя хоть где узнаю. Полно, уважь, не притворяйся. Беда, что ли, какая случилась? Может, бежал и боишься, что выдам? Небойсь. Грех тебе, вспомни, Ксенофонт Петрович, ведь мы крестами поменялись. Не выдам, хоть бы человека зарезал.
Ксенофонт Петров Долгополов – это был он – осмотрелся кругом и, подавая Пархоменке руку, проговорил:
– Ну, здорово, Степан Максимович!
– Давно бы так!
Товарищи обнялись и поцеловались.
– Здесь на дороге не ладно, – заметил Долгополов, – вот в стороне – лесочек, пойдем туда, там и покалякаем. Кстати, со мною водочка и закусочка есть.
– Пойдем! Водка и у меня тоже есть. Уж и как же я рад, что тебя встретил! – говорил дорогою Пархоменко. – Веришь, вчера такая меня взяла тоска, что руки хотел на себя наложить.
– С чего же так?
– Да как же… Жизнь ты мою всю знаешь, почитай, как свои пять пальцев. Ничего я не скрывал от тебя. Помнишь, в прошлом году, перед масленой, когда ты провожал меня из Петербурга в бессрочный отпуск, как я тогда рвался в свою Петропавловку и как я всегда скучал о ней. Ведь она вон, смотри, где, родимая Петропавловка, я сейчас из нее. Что же ты думаешь, прибрел я к ней ввечеру, – вхожу, перекрестился, ну словно не то село: ни улиц, ни хат не узнаю. «Да Петропавловка ли это?» – спрашиваю. Говорят: «Петропавловка». – «Что ж она, перестроена, что ли, что избы все новые да новые?» Отвечают: «Лет десять тому назад пожар был, и все село выгорело дотла…» Защемило мое сердце: не видать мне, значит, той избы, в которой я родился. Заплакал горько. Порасспросил об отце и матери: умерли, говорят, почти вслед за тем, как я пошел на службу. То-то они и не отвечали мне, когда я посылал к ним из полка деньги и письма. Старшая сестра, что была замужем, Оксана, бездетная, сгорела на пожаре, муж ее умер, младшая сестра умерла в девушках года три назад… Кругом безродный бобыль! Никто меня не узнаёт, всяк остерегается, – дескать, солдат, как бы чего не унес или пожара не наделал. В родном селе голову некуда приклонить. С горя пошел я прямо в кабак, к жиду. Спасибо, хоть человек-то попался разговорчивый. Покалякали мы с ним; выпил я и у него же уснул…
– Куда же ты теперь идешь? – спросил Долгополов.
– Иду в Б., хочется отслужить молебен. Видишь ты, у нас в Петропавловке своей церкви нет, так мы – городского Воздвиженского прихода. Меня в караульне этой церкви и крестили. Жид сказывал, что Воздвиженский поп, отец Николай, дюже древний старик. Может быть, тот самый, что крестил меня.
– А после какое имеешь намерение?
– А посмотрю, – отвечал Пархоменко. – Думаю сначала определиться куда-нибудь сторожем, что ли, а далее огляжусь и заведу торговлю: курительным табачком, махоркою, нюхательным, чубучками, трубочками, что попадется… Пахать я уже отвык, а капиталец у меня есть. Те сто рублей, помнишь, что офицеры надавали мне в Питере, – все целы. Одну только пятерку, что ты мне ссудил, истратил.
– Где же ты был все это время, – спросил Долгополов, – как ушел из Петербурга? Неужели все шел…
– Нет, мой милый, восемь месяцев вылежал в госпитале, в Рязани, – простудился, да еще несколько недель в Воронеже. Вышел-то я в неладное время, в самую распутицу, а прошлый год и весна и осень уж какие лихие были! Отцы не запомнят, старикам не в память.
В таких разговорах приятели дошли до леса и там избрали оба местечко для беседы на берегу находившегося в средине леса озера, под большою свесившеюся ивою.
– Ну, а ты же куда? – в свою очередь спросил Долгополова Пархоменко после того, как рассказал ему подробно свое путешествие из Петербурга в Петропавловку, выпив по две крышки из манерки[59]