Рассказчица — страница 23 из 86

По словам Александра, его брат родился с плодной оболочкой на лице и едва не задохнулся. Родители их умерли во время чумы в Гуменне в Словакии; он заботится о Казимире уже много лет. Казимирово расстройство, как назвал это Александр, проявлялось в том, что он ел несъедобные вещи – камни, грязь, палки, – и поэтому за ним нужно было присматривать постоянно, когда он не спит. Александр рассказал мне о местах, где жил: в одних каменные замки пронзали башнями облака, в других по бурлящим жизнью улицам разъезжали безлошадные экипажи, будто движимые духами. Нигде он не задерживался надолго, потому что люди настороженно относились к его брату.

Алекс пек хлеб так, будто это было для него самым естественным занятием. По словам отца, это знак того, что у человека на душе мир. «Нельзя кормить других, если сам всегда голоден», – бывало, говорил он мне, и когда я передала его слова Александру, тот рассмеялся и сказал: «Твой отец никогда меня не видел».

Соблюдая приличия, Алекс никогда не снимал рубашку с длинными рукавами, как бы жарко ни становилось на кухне, в отличие от моего отца, который раздевался до нижнего белья в кухонном чаду. Я восхищалась сноровкой Алекса. Он двигался грациозно, будто выпекание хлеба – это танец. Александр признался, что когда-то давно уже работал пекарем.

Мы говорили и о недавних смертях. Алекс спрашивал: что говорят жители? где находили тела новых жертв? В последнее время нападения происходили внутри городских стен, а не только на окраинах. Одну ночную бабочку нашли с почти оторванной от тела головой у входа в трактир; останки школьной учительницы, которая шла на урок, обнаружили на ступенях у постамента памятника основателю города. Некоторые люди говорили: «Похоже, эта тварь играет с нами».

– Вообще, – сказала я однажды Александру, – некоторые считают, что это, может быть, и не зверь вовсе.

Алекс посмотрел на меня через плечо, засунув пекарскую лопату глубоко в нутро печи:

– Что ты имеешь в виду? Кто еще это может быть?

Я пожала плечами:

– Какое-то чудовище.

Вопреки моим ожиданиям Алекс не рассмеялся. Он сел рядом со мной и провел ногтем большого пальца по трещине в деревянной столешнице.

– Ты в это веришь?

– Все чудовища, которых я знаю, – люди, – сказала я.

Сейдж

– Вот, – говорю я и протягиваю Джозефу стакан воды.

Он пьет. Три часа он говорил без остановки и совсем охрип.

– Вы очень добры.

Я не отвечаю.

Джозеф смотрит на меня поверх края стакана:

– А вы, кажется, начинаете мне верить.

И что я должна на это ответить? Джозеф рассказывал мне о своем детстве, о Гитлерюгенде в таких подробностях, которые можно услышать только от человека, который сам в этом участвовал, и, слушая его, я убеждаюсь, что он говорит правду. Но есть тут для меня одна существенная неувязка: я вижу Джозефа, которого здесь знают и любят, а он рассказывает мне о каком-то совершенно другом человеке. Это как если бы мать Тереза призналась, что в детстве она поджигала кошек.

– Как удобно, не так ли, говорить, что вы совершали ужасные вещи по чужому приказу, – замечаю я. – От этого ваши поступки не становятся менее ужасными. Сколько бы человек ни убеждали вас прыгнуть с моста, у вас все равно есть возможность развернуться и уйти.

– Почему я не сказал «нет»? – задумчиво произнес Джозеф. – Почему этого не сделали многие другие? Потому что нам хотелось верить Гитлеру. А он обещал светлое будущее, гораздо лучше настоящего.

– Вам, по крайней мере, было на что надеяться, – бормочу я себе под нос. – А у шести миллионов человек надежду на будущее отняли. – Мне становится тошно. Я смотрю, как Джозеф, сидя в кресле, спокойно пьет воду, будто только что не рассказал мне жуткую историю. Возможно ли совершать страшные злодеяния и после этого не обливаться кровавыми слезами в ночных кошмарах? – Как вы можете желать себе смерти? – запальчиво говорю я. – Вы же религиозны. Не боитесь Страшного суда?

Джозеф качает головой, думая о своем:

– У них иногда бывали такие глаза… Они не боялись, что их застрелят, даже стоя под прицелом. Они как будто сами рвались навстречу смерти. Сперва я не мог этого постичь. Как можно не стремиться прожить хотя бы еще один день? Как можно не ценить свою жизнь? Но потом начал понимать: когда ваше существование превращается в ад, смерть может быть раем.

Моя бабушка, была ли она одной из тех, кто не боялся расстрела? Было это признаком слабости или мужества?

– Я устал. – Джозеф вздыхает. – Мы продолжим беседу как-нибудь в другой раз, хорошо?

Мне хочется выжимать из него информацию, пока он не иссохнет, так что останется один скелет, сухой и ломкий. Я хочу, чтобы он не умолкал, пока у него мозоли на языке не появятся, пока его секретами не будет засыпан весь пол вокруг нас. Но он старик, и поэтому я говорю, что завтра заеду за ним и отвезу в нашу группу скорби.

По пути домой в машине я звоню Лео и кратко излагаю ему все, что услышала от Джозефа.

– Хм… – мычит он, когда я умолкаю. – Хорошее начало.

– Начало? Это тонна информации для работы.

– Необязательно, – отвечает Лео. – После декабря 1936 года всех мальчиков в Германии, кроме евреев, обязали вступить в Гитлерюгенд. Информация, которую он выдает вам, совпадает с тем, что я слышал от подозреваемых, но это ни в чем не уличает его.

– Почему нет?

– Потому что не все члены Гитлерюгенда стали эсэсовцами.

– Ну а что вы накопали? – спрашиваю я.

Он смеется:

– Прошло всего три часа, как вы говорили со мной из уборной. К тому же даже если бы я обладал детальной информацией, то не мог бы поделиться ею с вами как с частным лицом.

– Он хочет, чтобы я простила его, прежде чем он умрет.

Лео присвистнул:

– Значит, теперь вы должны стать его убийцей и духовником?

– Полагаю, в данном случае он предпочтет священнику еврейку, пусть и не признающую себя таковой.

– Какой милый и жуткий заход – просить потомков убитых тобою людей снять тебя с крючка, прежде чем ты затянешь на себе петлю смерти, покинешь этот мир, сгинешь в небытии. – Лео некоторое время молчит. – Знаете, вы не можете простить его. Заявляю вам это официально.

– Знаю, – отвечаю я.

Есть десятки причин, почему нет, начиная с того очевидного факта, что не я была его жертвой.

Но…

Если взглянуть на просьбу Джозефа чуть иначе, осветить ее лучом разума под другим углом, то можно увидеть: это не пустая мольба убийцы, а желание умирающего человека.

И если я не выполню его, то не проявлю ли такого же бессердечия, как он?

– Когда вы будете говорить с ним снова? – спрашивает Лео.

– Завтра. Мы идем в группу скорби.

– Хорошо, – говорит он. – Позвоните мне.

Я выключаю телефон и понимаю, что пропустила поворот к своему дому. И что важнее, уже знаю, куда еду.


Слово «бабка» происходит от «баба», что на идише и польском означает «бабушка». Не могу припомнить ни одну Хануку без этих сладких булок. Это были неписаные правила: мать покупала индейку размером с маленького ребенка, сестра Пеппер разминала картошку в пюре, а моя бабушка приносила три знаменитые бабки. Помню, еще совсем маленькой девочкой я терла шоколад, боясь, что пораню о терку костяшки пальцев.

Сегодня я отпускаю Дейзи домой пораньше. Говорю ей, что приехала заниматься выпечкой вместе с бабушкой, но на самом деле мне нужно побыть с бабушкой наедине. Она намазывает маслом первую форму, пока я раскатываю тесто и смазываю края яйцом. Потом сыплю внутрь тертый шоколад и начинаю скатывать тесто, снаружи оно плотное, как мембрана барабана. Быстро сгибаю рулеты пять раз, сверху опять мажу яйцом.

– Дрожжи, – говорит бабушка, – это чудо. Одна щепотка, немного воды, и смотри, что получается.

– Это не чудо, это химия, – говорю я. – Настоящее чудо – момент, когда кто-то, впервые глядя на них, сказал: «Хм, давайте-ка посмотрим, что будет, если мы добавим это в тесто».

Моя бабушка передает мне форму, чтобы я уложила в нее сформованную бабку и присыпала ее кондитерской крошкой.

– Мой отец, – говорит она, – оставлял матери послания посредством бабок.

Я улыбаюсь ей:

– Правда?

– Да. Если начинка была из яблок, это означало, что день в пекарне прошел хорошо, было много покупателей. Если из миндаля, он как бы говорил: «Я горько скучаю по тебе».

– А шоколад?

Бабушка смеется:

– Что он просит прощения за то, что расстроил ее. Ни к чему упоминать, что мы часто ели шоколадные бабки.

Я вытираю руки о полотенце и спрашиваю:

– Бабушка, какой он был? Чем занимался, когда не работал? Называл ли он тебя каким-то особенным именем? Водил ли в какое-нибудь незабываемое место?

Бабушка выпячивает губы:

– Ах, опять ты за свое.

– Я знаю, что он умер во время войны. Как?

Она долго и с показной злостью смазывает маслом вторую форму и наконец говорит:

– Каждый день после школы я приходила в пекарню, и меня ждала там булочка. Отец назвал ее минкеле и готовил всего одну штуку в день. У нее был слоистый мякиш, а внутри – шоколад с корицей, такой теплый и текучий, что проскальзывал прямо в горло, и я знаю, отец мог бы продавать их сотнями, но нет, он говорил: это специально и только для меня.

– Его убили нацисты, да? – тихо спрашиваю я.

Бабушка отворачивается:

– Отец обсуждал со мной свои похороны. «Минка, – говорил он, когда мать читала мне сказку про Белоснежку, – запомни: я хочу, чтобы меня хоронили в стеклянном гробу, пусть люди смотрят на меня». Или: «Минка, запомни: лучше пусть устроят фейерверк вместо цветов. Минка, постарайся, чтобы я не умер летом, а то плакальщикам придется отмахиваться от тучи мух, ты не думаешь?» Для меня это была игра, забава, потому что мой отец вообще не собирался умирать. Мы все знали, что он неуязвим. – Она берет одну из своих палок, подвешенную к буфету, подходит к кухонному столу и тяжело опускается на стул. – Отец обсуждал со мной детали своих похорон, но в конце концов мне не удалось выполнить ни одно из его желаний.