Я до сих пор не разобрался, как на самом деле обстоят дела. Захочет ли бабушка Сейдж и будет ли в состоянии опознать Райнера Хартманна как офицера из Освенцима-Биркенау, а это связало бы собранную Джиневрой информацию с тем, что узнала от подозреваемого Сейдж. Но если Сейдж каким-нибудь образом предварительно настроит свою бабушку в отношении подозреваемого – к примеру, скажет, что разговаривала с ним, – тогда любые свидетельские показания будут предвзятыми.
– Мне не хотелось, чтобы вы подумали, будто я позвонила вам из-за этого. Мой звонок никак не связан с бабушкой. Она вообще никогда не говорит о своем прошлом.
Я подаюсь вперед, сцепив руки:
– Значит, вы не говорили ей о своих встречах с Джозефом Вебером?
– Нет. Она даже не знает о его существовании.
– И она ни разу не обсуждала с вами время, проведенное ею в Освенциме?
Сейдж качает головой:
– Даже когда я просила ее, она все равно отказывалась говорить об этом. – Девушка поднимает глаза на меня. – Это нормально?
– Я не знаю, что нормально для выживших. Некоторые считают, раз они вышли живыми из лагеря, то обязаны рассказать миру о случившемся с ними, чтобы подобное никогда не повторялось. – Я смахиваю со стола крошку в салфетку и несу тарелку в раковину, размышляя вслух: – Что ж, я могу позвонить своему историку. Она сопоставит фотографии за несколько часов, и тогда…
– С вами она тоже не станет разговаривать, – заявляет Сейдж.
Я улыбаюсь:
– Бабушки находят меня чрезвычайно милым.
Сейдж складывает на груди руки:
– Если вы обидите ее, я…
– Возьмите на заметку: во-первых, не стоит угрожать федеральному агенту. И во-вторых, не волнуйтесь. Даю вам слово, я не буду давить на нее, если она не в состоянии обсуждать это.
– А если она заговорит? Что тогда? Вы арестуете Джозефа?
Я качаю головой и объясняю:
– Мы не обладаем уголовной юрисдикцией над нацистами. Мы не можем посадить вашего Джозефа в тюрьму или освободить от наказания. Преступление имело место за пределами США и задолго до того, как было введено экстерриториальное право. Только в две тысячи седьмом году действие американского Статута о геноциде было распространено на неамериканцев, совершивших подобные преступления за пределами Соединенных Штатов. А до того он в основном затрагивал только действия американских граждан, например генерала Кастера против индейцев. Мы можем только подловить его на нарушении иммиграционных правил и депортировать. И даже в таких случаях я годами добивался, чтобы европейцы проявили моральную принципиальность, приняли обратно нациста и преследовали его по закону, но мои старания приводили к успеху в единичных случаях.
– Значит, мы занимаемся всем этим напрасно? – спрашивает Сейдж.
– Мы делаем это, потому что ваша бабушка выбрала своим домом Соединенные Штаты, и наш долг – обеспечить ей умиротворение.
Сейдж смотрит на меня долгим взглядом:
– Ладно, я отвезу вас к ней.
В досье на Райнера Хартманна есть такие вещи, о которых Сейдж Зингер не знает.
Моя задача – рассказывать ей как можно меньше, чтобы выудить из нее то, что она может мне сообщить. И все равно у меня нет уверенности, что суду удастся соединить все точки и наказать его. Не могу я рассчитывать и на то, что этот Хартманн протянет достаточно долго и получит наконец по заслугам.
До сих пор Сейдж излагала мне сведения, которые можно извлечь из архивов Мемориального музея Холокоста в США или из книг, если читать внимательно. Военные действия и даты, названия частей, карьерные траектории. Даже о татуировках с группой крови можно узнать при изучении истории Третьего рейха. Каким бы несуразным ни казалось, что кто-то наговаривает сам на себя, случаются вещи и более странные.
Но в этом досье упоминаются такие подробности о Райнере Хартманне, которые мог знать только он сам, его начальники или самые близкие друзья.
Ни одну из них Сейдж Зингер пока не упомянула.
А это могло означать либо что Джозеф Вебер еще не добрался до рассказа об этих историях, либо что он не Райнер Хартманн.
В любом случае, если Минка, бабушка Сейдж, опознает его – это добавит всего лишь еще один фрагмент к общей картине. Так и получается, что я еду обратно в сторону Бостона по тому же самому маршруту, которым только что добирался из аэропорта Логан в Нью-Гэмпшир, а рядом со мной в машине сидит Сейдж.
– Это ново, – говорю я. – Никто в моем отделе не расстраивался так из-за того, что сбил на машине оленя.
– Я не нарочно, – бормочет Сейдж.
– Аби гезунт.
– Что, простите?
Я поворачиваюсь к ней:
– Это означает: «Будьте здоровы». Полагаю, вы не говорите на идише.
– Я не еврейка. Я же говорила вам.
Вообще-то, она спросила, имеет ли это значение.
– О, я просто подумал…
– Мораль не имеет отношения к религии, – говорит Сейдж. – Можно поступать по совести и вовсе не верить в Бога.
– Значит, вы атеистка?
– Не люблю, когда навешивают ярлыки.
– Ничего удивительного, раз вы выросли здесь. Непохоже, чтобы в местном сообществе царило религиозное разнообразие.
– Вероятно, потому Джозефу и понадобилось столько времени, чтобы найти еврейскую семью, – говорит Сейдж.
– Ну это ничего не меняет, если вы не собираетесь прощать его. – (Сейдж молчит.) – Вы же не собираетесь, – с изрядной долей изумления повторяю я. – Нет?
– Я не хочу. Но какая-то часть меня говорит, что он всего лишь старый и дряхлый человек.
– Который, вероятно, совершал преступления перед человечностью, – отзываюсь я. – И даже если бы он стал матерью Терезой, это не искупило бы его грехов. Он ждал больше полувека, чтобы покаяться? Это не свидетельство его врожденной порядочности. Это прокрастинация.
– Значит, вы полагаете, что люди не могут измениться? Любой плохой поступок сразу делает вас плохим человеком?
– Не знаю. Но по-моему, некоторые пятна невозможно отмыть. – Я бросаю взгляд на Сейдж. – Другие люди в городе знали, что ваша семья – еврейская?
– Да.
– И Джозеф выбрал вас для своей исповеди. Вы для него не больше личность, чем любой из тех евреев в лагере шестьдесят пять лет назад.
– Или он выбрал меня, потому что считал другом.
– Вы правда верите в это? – спрашиваю я, но Сейдж не отвечает. – Чтобы человека простили, он должен раскаиваться. В иудаизме это называется тешува. Это означает «отворачиваться от греха» и происходит не одномоментно, а включает в себя определенную последовательность действий. От самого акта покаяния тот, кто совершил зло, чувствует себя лучше, но не те, кому он причинил зло. – Я пожимаю плечами. – Вот почему евреи не просто ходят на исповедь и произносят покаянные молитвы, перебирая четки.
– Джозеф говорит, что уже примирился с Господом.
Я качаю головой:
– Нельзя примириться с одним Господом. Нужно обрести мир с людьми. Грех не глобален. Он персонален. Если вы причинили кому-то зло, исправить это можно, только придя к этому человеку и сделав для него что-то хорошее. Вот почему для иудея убийство непростительно.
Мгновение Сейдж молчит.
– А с вами было такое, чтобы кто-то пришел к вам в кабинет и покаялся?
– Нет.
– Может, Джозеф другой, – говорит Сейдж.
– Он пришел к вам облегчить совесть, чтобы ему стало лучше? Или хотел помочь своим жертвам?
– Очевидно, что это невозможно, – отвечает она.
– И оттого вам его жаль?
– Не знаю. Может быть.
Я сосредоточиваю внимание на дороге.
– Немцы заплатили миллионы долларов репараций. Отдельным людям. Израилю. Но знаете что? Прошло почти семьдесят лет, а они так и не принесли евреям публичных извинений за преступления Холокоста. Такое случалось и в других местах – в Южной Африке, к примеру. Но немцы? Союзники должны были притащить их всех на Нюрнбергский процесс. Должностные лица, которые содействовали созданию Третьего рейха, сохранили свои посты после войны, просто заявив, что они не были нацистами, и немцы приняли это. Сегодня молодые люди в Германии, которым рассказывают о Холокосте, отмахиваются от этого, говоря: мол, это давняя история. Так что нет, я не думаю, что Джозеф Вебер заслуживает прощения, как и любой другой человек, причастный к этому. Я думаю, что можно привлечь их к ответственности и попытаться посмотреть в глаза их детям и внукам, не обвиняя их в том, что сделали их предки.
Сейдж мотает головой:
– Наверняка были немцы, которые вели себя лучше остальных, не хотели соглашаться с проповедями Гитлера. Если вы не способны выделить их из общей массы, если не можете простить того, кто просит о прощении, разве это не делает вас таким же, как любой нацист?
– Нет, – говорю я. – Это делает меня человеком.
Минка Зингер, миниатюрная женщина с такими же пронзительными голубыми глазами, как у ее внучки, живет в небольшой квартирке с социальным обслуживанием, и ее домашняя помощница, приходящая на несколько часов в день, двигается тенью вокруг своей нанимательницы, приносит ей очки, трость или свитер прежде, чем та подаст какой-нибудь знак, что хочет попросить об этом. Вопреки опасениям Сейдж, старушка вне себя от радости, что ее познакомили со мной.
– Так скажите мне еще раз, – говорит она, когда мы усаживаемся на диван в гостиной. – Где вы встретились с моей внучкой?
– Мы знакомы по работе, – осторожно отвечаю я.
– Значит, вам известно, как она печет, да? К такой вкуснотище легко можно привыкнуть.
– Тогда придется подписать пожизненный контракт с «Дженни Крейг»[31], – отвечаю я и тут соображаю, отчего Минка так обрадовалась встрече со мной. Она хочет, чтобы я встречался с ее внучкой.
Не стану лгать: мысль об этом пронзает меня, как электрический разряд.
– Бабуля, – вмешивается Сейдж, – Лео приехал не для того, чтобы обсуждать мой хлеб.
– Знаешь, как говорил мой отец? Настоящая любовь – как хлеб. Для нее нужны правильные ингредиенты, немного тепла и волшебство, чтобы она поднялась.