– Ну и дурой же надо быть, чтобы надеть шелковые чулки в такой день, – пробурчала я, радуясь, что на мне шерстяные рейтузы с начесом.
Когда мы второпях собирали вещи, прежде чем покинуть дом, я брала такую ерунду, как вечерние платья и цветные карандаши, но родители предусмотрительно взяли наши зимние пальто и свитеры. В отличие от некоторых других людей в гетто, у нас по крайней мере была теплая одежда, чтобы пережить эту ужасную зиму. Дарья не ответила. Я видела, что она не отрывает глаз от женщины в проезжавшем мимо трамвае.
– Если бы они у меня были, – сказала она, – я бы их носила. Просто так.
Я сжала ее руку:
– Придет время, и мы тоже наденем шелковые чулки.
Когда мы оказались дома у Дарьи, там никого не было, все еще работали.
– Как холодно, – сказала Дарья, растирая руки.
Пальто мы снимать не стали.
– Да уж, я пальцев ног не чувствую.
– Я знаю, как нам согреться.
Дарья опустила сумку с учебниками на пол и завела патефон. Вместо того чтобы поставить какую-нибудь легкую музыку, она нашла пластинку с классикой и начала танцевать, сперва медленно, чтобы я успевала повторять за ней. Мне было смешно. Я и вообще была неуклюжей, а теперь пытаться изобразить грацию в зимнем пальто и многослойной одежде? Это просто нереально. Наконец я повалилась на пол и сказала:
– Танцуй сама, Дарья, оставляю это тебе.
Однако ее метод сработал: я запыхалась, щеки порозовели и стали теплыми. Вынув из сумки блокнот, я перечитала написанное накануне вечером.
В моей истории тоже совершился сюжетный поворот, раз меня переселили в гетто. Очаровательный маленький городок, который я придумала, вдруг превратился в нечто более зловещее – в тюрьму. Я потеряла четкое видение того, кто герой, а кто негодяй; суровые обстоятельства, в которых разворачивались события моей книги, сделали каждого персонажа немного и тем и другим. Подробнее всего я описывала запах хлеба в пекарне отца Ании. Иногда, если в моей истории кто-нибудь намазывал кусок хлеба свежим маслом, рот у меня наполнялся слюной. Я не могла наколдовать себе пищу и месяцами питалась одним только водянистым супом, но так живо представляла себе то, чего нет, что у меня возникала резь в животе.
Еще одной вещью, о которой я могла писать, была кровь. Бог свидетель, я видела ее предостаточно. За несколько месяцев, проведенных в гетто, три раза на моих глазах немецкие солдаты стреляли в людей. Один человек стоял слишком близко к ограде гетто, и охранник застрелил его. Двое других были женщины, которые громко ругались из-за хлеба. Офицер подошел к ним, чтобы прекратить ругань, и застрелил обеих, а хлеб бросил в лужу.
Вот что теперь было известно мне о крови: она ярче, чем можно себе представить, самого темного рубинового цвета, пока не высохнет и не почернеет.
Она пахнет сахаром и металлом.
Ее невозможно отстирать с одежды.
Мне стало ясно, что все мои герои да и я сама мотивированы одним и тем же. Двигала ими жажда власти, месть или любовь – все это были лишь различные формы голода. Чем больше дыра у вас внутри, тем отчаяннее вы стремитесь чем-нибудь ее заполнить.
Пока я писала, Дарья продолжала танцевать. Кружилась, вскидывала голову в последний момент, завершая повороты chaînés и piqué. Казалось, она провертит дырку в полу своими пальцами. Она крутилась с головокружительной скоростью, а я отложила блокнот и зааплодировала, но вдруг заметила полицейского, который смотрел на нас через окно.
– Дарья! – прошипела я, сунула блокнот под свитер и кивнула головой в сторону окна; глаза моей подруги округлились.
– Что нам делать? – спросила она.
В гетто было два отряда полиции – один состоял из евреев, которые носили звезду Давида, как все остальные, другой из немцев. Хотя и те и другие следили за соблюдением установленных порядков – а это было нелегко, так как они менялись каждый день, – между ними существовала значительная разница. Проходя мимо немецких полицейских на улице, мы склоняли головы, а мальчики снимали шапки. Никаких других контактов с ними мы не имели.
– Может быть, он уйдет, – сказала я, отводя глаза, однако немец постучал в окно и указал на дверь.
Я открыла. Сердце у меня колотилось так сильно, что я не сомневалась, он услышит.
Офицер был молоденький и стройный, как герр Бауэр, и если бы не темная форма, которая вызывала у меня привычный страх, мы с Дарьей, вероятно, стыдливо похихикали бы, прикрыв рты ладонями, оттого, какой он хорошенький.
– Что вы тут делаете? – сурово спросил полицейский.
Я ответила по-немецки:
– Моя подруга – танцовщица.
Он приподнял брови, удивившись, что я говорю на его языке.
– Это я вижу.
Я смешалась. Вдруг появился какой-то новый закон, запрещающий нам танцевать в гетто? Или Дарья вызвала недовольство полицейского тем, что слишком громко включила музыку и ее было слышно сквозь окно? А может, он не любил балет? Или просто был не в настроении и хотел сорвать злость на ком-нибудь? Я видела, как солдаты пинали ногами стариков на улицах просто потому, что могли себе это позволить. В тот момент мне страшно захотелось, чтобы рядом был отец, у него всегда наготове улыбка и что-нибудь свежее из печи, так ему удавалось отвлечь солдат, которые иногда заходили в пекарню и начинали задавать слишком много вопросов.
Полицейский опустил руку в карман, и я вскрикнула. Обхватила руками Дарью и потянула ее на пол вслед за собой. Я знала, что он вынет пистолет, а дальше – смерть.
Я не успею ни влюбиться, ни завершить книгу, ни поучиться в университете, ни подержать на руках своего ребенка.
Однако выстрела не последовало. Вместо этого полицейский откашлялся. Когда я немного осмелела и одним глазком взглянула на него, то увидела, что он держит в руке визитную карточку – небольшой кремового цвета прямоугольник с надписью: «Эрих Шефер. Штутгартский балет».
– Я был там арт-директором до оккупации, – сказал он. – Если ваша подруга захочет получить от меня несколько советов, я буду рад дать их ей. – Он склонил голову и вышел, прикрыв за собой дверь.
Дарья, которая не поняла ни слова из сказанного им по-немецки, взяла у меня карточку:
– Чего он от меня хочет?
– Давать тебе уроки танцев.
Глаза Дарьи расширились.
– Ты шутишь!
– Нет. Он работал в Штутгартском балете.
Дарья вскочила на ноги и обежала комнату с такой широченной улыбкой, что я упала в пропасть ее счастья. Но потом, так же быстро, глаза ее заблестели, в них запылала злость.
– Значит, я достаточно хороша для уроков танцев, но при этом не могу ходить по Згиерской улице? – Она разорвала карточку и бросила ее в печь, прошипев сквозь зубы: – По крайней мере есть что сжечь.
Оглядываясь назад, я удивляюсь, что Мейер, мой маленький племянник, не заболел раньше. Бася и Рубин жили в крошечной квартирке, где теснились еще шесть пар, так что всегда кто-нибудь чихал, кашлял или лежал с температурой. Впрочем, Мейер был крепкий, ко всему приспосабливался, радовался, когда его носила на руках Бася, а когда немного подрос, спокойно оставался в яслях, пока она работала на текстильной фабрике. На той неделе Бася пришла к матери в отчаянии. Мейер кашлял. У него поднялась температура. Прошлой ночью он задыхался, и губы у него посинели.
Был конец февраля 1941 года. Мать и Бася всю ночь не спали, по очереди держали на руках Мейера. Им обеим нужно было идти на работу или рискнуть остаться без нее. В гетто каждый день прибывали сотни людей из других стран, и прогульщику легко нашли бы замену. Некоторых посылали на работы за пределами гетто. Мы не хотели, чтобы нашу семью разделили.
Так как Мейер заболел, отец планировал отпустить Рубина домой из пекарни пораньше. Это было непростое дело по нескольким причинам – и самая главная: отец не имел права отдавать такие распоряжения, ведь в результате оставалось на одного человека меньше, чтобы везти нагруженную хлебом телегу в пункт выдачи на улице Якуба, дом 4.
– Минка, – сказал утром отец, – ты придешь в полдень и заменишь Рубина.
В школу я больше не ходила, поэтому нанялась на работу разносчицей товаров кожевенной фабрики, которая изготавливала и чинила обувь, ремни и кобуры. Дарья работала там вместе со мной; нас посылали по всему гетто с разными поручениями или доставлять заказы. Отец рассчитывал, что меня не хватятся, если я уйду с работы, или что Дарья подменит меня после обеда. Я догадывалась о тайном желании отца, чтобы я трудилась с ним в пекарне. Рубин не был пекарем по профессии; его назначили помогать отцу только потому, что они вместе стояли в очереди на получение работы. Хотя для выпекания хлеба не нужен университетский диплом, в этом ремесле, определенно, есть свое искусство, и отец был убежден, что я обладаю талантом к выпечке. Внутреннее чутье подсказывало мне, сколько теста оторвать от большого куска, чтобы получился батон длиной ровно тринадцать дюймов. Я могла сплести халу из шести полос теста хоть во сне. А вот Рубин, тот вечно все портил – замешивал тесто то слишком влажное, то слишком сухое, впадал в мечтательность, когда нужно было хватать лопату и вынимать хлеб из печи, пока корка снизу не подгорела.
Выполнив утренние поручения, я прибежала в пекарню, вместо того чтобы вернуться на кожевенную фабрику. По пути я мельком увидела свое отражение в витрине фабрики, где делали текстиль. Сперва я отвела глаза – как делала обычно, проходя мимо людей на улицах. Слишком грустно было видеть собственную боль, написанную на лицах прохожих. Но потом я поняла, что это мое отражение, но какое-то незнакомое. От румяных щек и пухлого детского лица не осталось и следа. Скулы стали выступать, глаза казались огромными. Волосы, которые раньше были моей радостью и гордостью – длинные и густые, – потускнели и свалялись под шерстяной шапочкой. Я теперь была достаточно худой, чтобы стать балериной, как Дарья.
Удивительно, как я не заметила, сколько веса потеряла, и никто из близких ничего мне не говорил. Мы все голодали постоянно. Даже дополнительные порции хлеба не делали наш рацион достаточным, к тому же продукты обычно были испорченные, подгнившие, тухлые. Войдя в пекарню, я тайком наблюдала за отцом, который сновал у печей в одной нижней сорочке, потный от жары. Мышцы его теперь напоминали тугие веревки, живот стал плоский, щеки запали. Но мне он все равно казался главнокомандующим на кухне – выкрикивал указания работникам и одновременно формовал хлебы.