Когда меня затолкали в один из таких карцеров, расположенных в здании, где я ни разу не была за все те месяцы, что провела здесь, я уже ничего не чувствовала. От холода у меня онемели руки, ноги и лицо, и это было хорошо, потому что так у меня не болела челюсть. Я не могла говорить, при каждой попытке сделать это слезы катились из глаз от боли, и это было здорово, так как у меня не осталось слов.
То теряя сознание, то приходя в себя, я представляла рядом с собой мать. Она обнимала меня и шептала на ухо: «Будь человеком, Минуся». Впервые я поняла истинный смысл этих слов. Пока ты ставишь чье-то благополучие выше собственного, тебе есть ради кого жить. А когда этого не остается, в чем тогда смысл?
Я гадала: что со мной сделают? Комендант мог распорядиться, чтобы меня наказали: избили, выпороли, убили. Но шутцхафтлагерфюрер, вероятно, и не подумает соблюдать порядки, а просто вытащит меня отсюда и пристрелит. Отбрехается: мол, при попытке к бегству. Очередная ложь, в которую невозможно поверить, раз я сижу здесь под замком, и все же… кто ему помешает? Кого всерьез обеспокоит убийство еще одной еврейки? Только гауптшарфюрера, вероятно. По крайней мере, я так думала до сего дня.
Я спала стоя, и мне снилась Дарья. Она ворвалась в кабинет, где я работала, и сказала: нужно немедленно уходить, но я не могла остановиться и все печатала. С каждой нажатой клавишей еще одна пуля впивалась ей в грудь, пробивала голову.
Герр Диббук, так я называла его, пока не знала настоящего имени и звания. Тот, чьим телом против его воли завладел демон.
Не могу сказать вам, кто из них двоих был настоящим: офицер, который избил работавшую у него девушку до потери сознания, или тот, кто вопреки установленным порядкам старался видеть в узнице человека. Во время наших обеденных литературных чтений он не раз пытался сказать мне, что в каждом из нас есть хорошее и дурное. Что чудовище – это всего лишь человек, в котором перевесило зло.
И я… я поверила ему. Наивная.
Проснулась я от испуга, почувствовав на своей лодыжке чью-то руку. Ахнула, и мою ногу сжали крепче, принуждая к молчанию. Решетка клетки со скрежетом открылась, и я пролезла в дыру. Снаружи стоял надзиратель, он связал мне руки за спиной. Я прикинула, что, наверное, уже утро – хотя как знать, окон-то там не было, – и пришло время вести меня на работу.
Но куда? Окажусь ли я снова у гауптшарфюрера? Едва ли я смогу вынести пребывание с ним в одной комнате. И вовсе не из-за побоев возникло у меня такое чувство – в конце концов, били же меня и другие эсэсовцы, что не мешало мне спокойно встречаться с ними каждый день; так уж тут заведено. Нет, виной всему не жестокость гауптшарфюрера, а скорее проявленная перед тем доброта, вот отчего постичь случившееся было так трудно.
Я начала молиться, чтобы меня на ближайшие двенадцать часов отправили в одну из штрафных команд, которые на жутком холоде ворочают камни. Я могла смириться с суровостью природы, но не с жестокостью немца, которому имела глупость поверить.
Меня повели не к административному зданию. И не в штрафную команду. Вместо этого я оказалась на платформе, куда прибывали товарные поезда с заключенными и где происходила их сортировка.
Там стояли и другие узники, которых загружали в вагоны. Я ничего не понимала, так как знала, что колеса этой машины никогда не крутятся в обратную сторону. Здесь опорожняли товарные вагоны, и людям, вышедшим из них, обратного хода нет.
Охранник оттащил меня за платформу и развязал мне руки. Провозился он с этим непривычно долго. Потом толкнул меня в очередь из женщин, которые загружались в один из вагонов. Какая удача, что на мне была роба, запачканная высохшей кровью Дарьи, шапка, варежки и шарф; да еще блокнот с моей историей, засунутый под платье. Я схватила за руку одного из заключенных, которые загоняли нас в товарняк, и процедила сквозь сжатые от боли в челюсти зубы:
– Куда?
– Гросс-Розен, – буркнул он.
Другой концлагерь, это я знала, потому что видела его название на документах. Едва ли там хуже, чем здесь.
В вагоне я протиснулась к месту под окошком. Будет холодно, зато я смогу глотнуть хоть немного свежего воздуха. Прижавшись спиной к стенке, я сползла вниз и села. Ноги у меня горели после долгих часов стояния. Я задумалась: почему оказалась здесь?
Возможно, такое наказание наложил на меня комендант за воровство.
Или кто-то пытался спасти меня от худшей участи, посадив в поезд и отправив подальше от шутцхафтлагерфюрера?
После всего случившегося я не имела оснований верить, что гауптшарфюрера хоть немного заботит моя судьба, вряд ли он думал даже о том, пережила ли я последнюю ночь. Вероятно, это была игра моего воображения.
Но ведь именно воображение сохраняло мне жизнь долгие месяцы, проведенные в этой адской дыре.
Прошло много часов, прежде чем мы прибыли в Гросс-Розен и узнали, что там нет женского отделения и нас повезут в другой лагерь под названием Нойзальц. Только тогда я сняла варежки, чтобы осторожно ощупать челюсть, и что-то упало мне на колени.
Записка, скрученная в крошечный свиток.
Тут я поняла, что охранник, который развязывал мне руки, возился вовсе не с узлами. Он засовывал эту штуку мне в рукавицу – полоска, отрезанная от листа бумаги с водяными знаками, такую я вставляла в свою пишущую машинку каждый день в течение нескольких последних месяцев.
На ней было написано:
ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ.
Гауптшарфюрера я больше никогда не видела.
В Нойзальце я работала на текстильной фабрике Грушвица. Сперва занималась выделыванием нитей – темно-красных, от которых пальцы мои приобретали такой же цвет, – однако, так как прежде я работала с бумагами, имела доступ к пище и была крепче большинства других женщин, вскоре меня отправили грузить в товарные вагоны ящики с военной амуницией. Мы работали вместе с политическими заключенными – поляками и русскими, – которые разгружали приходившие в лагерь поезда.
Один поляк начинал флиртовать со мной, как только я появлялась у путей. Нам не разрешалось разговаривать друг с другом, но он передавал мне записки, стоило надзирателям отвернуться. Он называл меня Пинки[64] из-за моих варежек. Шептал мне смешные стишки, чтобы развеселить. Некоторые женщины шутили со мной по поводу моего приятеля и говорили: его, видно, тянет на девушек, которые строят из себя недотрог. На самом деле я вовсе не строила из себя недотрогу. Я не говорила с ним из страха, что меня накажут, а еще мне по-прежнему было трудно двигать челюстью.
Я провела на фабрике всего две недели, как вдруг однажды поляк подошел ко мне ближе, чем позволяли охранники, и сказал:
– Беги, если можешь. Этот лагерь ликвидируют.
Что это значит? Нас отвезут куда-то и расстреляют? Переправят в другой лагерь, лагерь смерти, где я уже была? Или пошлют обратно в Освенцим, к шутцхафтлагерфюреру?
Я поскорее отошла от военнопленного, пока он не навлек на меня беду. Никому из женщин в своем бараке я ничего не сказала.
Через три дня, вместо того чтобы вести нас на работы, девятьсот женщин, содержавшихся в лагере, собрали, построили и под охраной вывели за ворота.
До зари мы прошли миль десять. Женщины, прихватившие с собой свои жалкие пожитки – одеяла, миски и еще кое-какие вещи, которые им удалось скопить в лагере, – начали бросать их на обочины дороги. Нас вели в сторону Германии.
Это все, что мы могли сообразить. Впереди колонны заключенные толкали полевую кухню, на которой будут готовить еду для эсэсовских офицеров. Позади везли телегу, куда складывали тела тех, кто не выдержал тягот пути и не мог идти дальше или умер от истощения. Видимо, немцы старались не оставлять следов. По крайней мере, так это выглядело первые несколько дней, а потом им просто стало лень, они пристреливали тех, кто падал, и оставляли тела на дороге. Остальные просто обходили их, колонна расступалась, как водный поток, на пути которого оказался камень, а потом смыкалась вновь.
Мы шли через леса, мы шагали по полям, мы маршировали по городам, и люди выходили посмотреть на нас. Одни глядели со слезами на глазах, другие плевали в нашу сторону. Когда в небе появлялись военные самолеты союзников, эсэсовцы прятались среди нас, используя заключенных как прикрытие. Голод был страшен, но почти такие же мучения доставляли мне ступни. Некоторым женщинам повезло, у них были ботинки. Я же так и шагала в деревянных башмаках, которые мне дали в Освенциме. Не спасало даже то, что я надела несколько пар шерстяных чулок одни поверх других. Я все равно натирала мозоли, кожа покрывалась пузырями; шершавые деревянные башмаки продырявили пятки уже у двух слоев чулок. Когда в башмаки попадал снег и шерсть промокала, пальцы ног начинали подмерзать. И все же я еще не получила таких сильных обморожений, как некоторые другие женщины. У одной, имевшей всего одну пару чулок, мизинец откололся от ступни, как сосулька с крыши.
Так прошла неделя. Я больше не говорила себе, что должна пережить этот день, речь шла уже о ближайшем часе. Тяготы пути, холод, отсутствие пищи сделали свое дело; я чувствовала, что слабею, исчезаю. В лагере мне казалось, быть более голодной, чем я была, просто невозможно, но я не понимала, во что превратится этот наш марш неизвестно куда. На остановках, когда офицеры готовили себе еду, мы топили снег, чтобы получить воду для питья. Мы копались в подтаявшем снегу в поисках желудей или мха. Мы не разговаривали; нам просто не хватало на это сил. После каждой остановки десяток женщин больше не могли подняться на ноги. Тогда эсэсовский палач – украинец с широким плоским носом и выпуклым, как луковица, кадыком, – приканчивал их выстрелом в спину.
На десятый день пути на одной из стоянок офицеры развели костер. Они бросали в огонь картошку и предлагали нам доставать по штуке. Несколько девушек так хотели вытащить себе картофелину, что подожгли рукава и катались по снегу, чтобы сбить пламя. Эсэсовцы громко хохотали. Те, кому повезло с картошкой, в результате умирали от полученных ожогов. Через некоторое время картофелины превратились в угли, потому что никто больше не пытался выловить их из огня. Видеть, как зазря пропадает пища, было еще тяжелее, чем просто голодать.