– Это потому, что контракт Маришки Харгитей[66] скоро надо возобновлять, – говорит Лео. – Знаете, когда я впервые слушал рассказ выжившего после концлагеря, то чувствовал то же самое, хотя речь шла не о моей родной бабушке. Мне хотелось перебить всех нацистов. Даже мертвых.
Я утираю глаза, стыдно плакать при нем.
– Некоторые вещи из ее рассказа просто невозможно представить.
– Я слышал их не одну сотню раз, – тихо отзывается Лео, – и легче от этого не становится.
– Так что́, мы теперь просто поедем домой?
Лео кивает:
– Выспимся хорошенько и дождемся, пока мне доставят посылку. Тогда мы сможем еще раз навестить вашу бабушку в надежде, что она опознает его.
А если нет, кому мы поможем? Точно не бабушке. Она долгие годы создавала себя заново, чтобы не быть больше жертвой. Но разве мы не подтолкнем ее снова к этой мысли, прося опознать своего мучителя? Я думаю о Джозефе, или Райнере, или как там его на самом деле звали. У каждого своя история, все держат в тайне какие-то события из прошлого, чтобы сохранить свою личность. Некоторым это удается лучше, или они стараются больше других.
Но как жить в мире, где все оказываются не теми, за кого себя выдают?
Между нами разрастается тишина, она заполняет салон машины. Вдруг голос из навигатора командует: «Поверните налево», – и я вздрагиваю. Там шоссе. Лео возится с радиоприемником.
– Может, послушаем музыку?
По ушам бьет тяжелый рок, и Лео морщится.
– Жаль, что у нас нет CD-дисков, – говорю я.
– Я все равно не знаю, как ими пользоваться. У меня в машине нет ни одного.
– У вас нет CD-плеера? Вы шутите? Что у вас за машина? «Модель T»?[67]
– У меня «субару». В ней только восьмитрековый кассетник.
– Они все еще есть?
– Не осуждайте. Я любитель винтажного.
– Значит, вам по душе все старое, – говорю я, заинтригованная. – The Shirelles и the Troggs; Jan and Dean…
– Ну, – говорит Лео, – они вовсе не старые. Вот Кэб Кэллоуэй, Билли Холидей, Пегги Ли… Вуди Херман…
– Сейчас у вас взорвется мозг, – отвечаю я и настраиваю радио на волну новой станции.
Слышится воркующий голос Розмари Клуни. Глаза Лео расширяются.
– Невероятно, – говорит он. – Это бостонское радио?
– «Сириус ХМ». Спутниковое. Модная технология. Кстати, теперь еще снимают кино со звуком.
Лео усмехается:
– Я знаю, что такое спутниковое радио. Просто никогда…
– Не думали, что его стоит слушать? Не опасно ли жить в прошлом?
– Не опаснее, чем в настоящем, понимая, что ничего не изменилось, – отвечает Лео.
И я вновь задумываюсь о бабушке.
– Она говорит, что именно поэтому никогда не рассказывала о случившемся с ней. Считала, что в этом нет смысла.
– Я не совсем верю ей, – говорит Лео. – Видеть, как история повторяется… Наверное, это вызывает ощущение жизненного поражения, но обычно выжившие не рассказывают о пережитом по другой причине.
– По какой?
– Не хотят тревожить родных. Это посттравматическое стрессовое расстройство. Некоторые люди, психически травмированные, не способны отключить определенные эмоции и не задевать ими других. Выжившие, которые с виду совершенно нормальны, внутри могут быть эмоционально опустошены. И из-за этого им не всегда удается сохранять прочную связь со своими детьми и супругами, или они принимают сознательное решение не делать этого, чтобы не огорчать тех, кого любят. Они боятся, вдруг у близких, с которыми они поделятся воспоминаниями, начнутся ночные кошмары; опасаются привязаться к кому-то и снова пережить потерю этого человека. В результате их дети вырастают и следуют той же модели поведения в своих семьях.
Я пытаюсь, но не могу вспомнить, чтобы мой отец держался отчужденно. Тем не менее он не разглашал бабушкиных секретов. Пыталась ли бабушка уберечь его от стресса, ничего не рассказывая? Страдал ли он, несмотря на это? Или эта эмоциональная разобщенность сказывается через поколение? Я прячу от людей свое лицо; работаю по ночам, в одиночестве; позволила себе влюбиться в мужчину, который никогда не будет моим, из убеждения, что мне не посчастливится найти того, кто полюбит меня навеки. Прячусь я от мира из-за своего уродства или мое уродство состоит в том, что я прячусь? А мой шрам – только спусковой крючок для посттравматического синдрома, который передан мне по наследству?
Я замечаю, что у меня из глаз текут слезы, только когда машина вдруг резко пересекает три полосы.
– Простите, – говорит Лео и останавливается у тротуара. В зеркале заднего вида отражаются его глаза. – Глупо было говорить такое. Примите к сведению: подобные вещи случаются далеко не всегда. Вот вы, к примеру, совершенно нормальны.
– Вы меня не знаете.
– Но вы мне нравитесь.
Эти слова, похоже, шокируют самого Лео не меньше, чем меня.
– Могу поспорить, вы говорите это всем девушкам, которые бьются в истерике.
– Ах, вы разгадали мой modus operandi.
Он протягивает мне носовой платок. Кто в наши дни носит с собой платки? Парень, у которого в машине восьмитрековый кассетник, полагаю. Я вытираю глаза, сморкаюсь и сую маленький квадратик ткани в карман.
– Мне двадцать пять лет. Меня отстранили от работы. Мой единственный друг – бывший нацист. Моя мать умерла три года назад, а кажется, это было вчера. У меня нет ничего общего с сестрами. Последние близкие отношения у меня были с женатым мужчиной. Я замкнута. Я скорее соглашусь, чтобы мне прочистили зубной канал, чем сфотографируюсь, – выпаливаю я, рыдая почти что до икоты. – У меня нет даже домашнего животного.
Лео склоняет голову набок:
– Даже золотой рыбки? – (Я качаю головой.) – Ну, многие люди теряют работу. Ваша дружба с нацистом может привести к депортации или экстрадиции военного преступника. По-моему, это даст вам повод пообщаться с сестрами. Фотографии в наши дни так ретушируют, что все равно нельзя доверять тому, что на них видишь. А что до вашей замкнутости, – добавляет он, – вы, кажется, не испытывали проблем, разговаривая со мной. – (Я на мгновение задумываюсь.) – Знаете, что вам нужно?
– Взглянуть правде в глаза?
Лео заводит машину и говорит:
– Увидеть перспективу. К черту все! Не поедем домой. У меня есть идея получше.
Помню, в детстве я думала, что церкви невероятно красивые, в них витражи и каменные алтари, сводчатые потолки, отполированные скамьи. В противоположность им синагога, куда меня притащили, когда сестры проходили обряд бат-мицва, – до нее пришлось ехать целый час, – оказалась совершенно неказистой. Ее крыша увенчивалась массивной коричневой блямбой; холл украшала какая-то абстрактная железяка, вероятно изображавшая горящий куст, но больше похожая на ограду из колючей проволоки. Цветовую гамму составляли цвет морской волны, оранжевый и жженая сиена, словно 1970-е облевали тут все стены.
Теперь, как только Лео открыл передо мной дверь, я решила: либо евреи в принципе плохие декораторы интерьеров, либо все их молитвенные дома построены в 1972-м. Двери в главный зал закрыты, но я слышу просачивающуюся оттуда сквозь щели у пола музыку.
– Похоже, уже началось, – говорит Лео, – но ничего.
– У нас будет свидание на пятничной вечерней молитве?
– Это свидание? – отзывается Лео.
– Вы из тех людей, которые перед путешествием уточняют, где ближайшая больница, только ищете не больницу, а синагогу?
– Нет. Я был здесь один раз. В одном моем деле свидетельские показания давал человек, работавший в зондеркоманде. Несколько лет назад он умер, и сотрудники моего отдела ездили сюда на похороны. Я знал, что мы где-то поблизости.
– Говорю вам, религия меня не особо интересует…
– Верно подмечено, – отвечает Лео, крепко берет меня за руку, приоткрывает дверь в молельный зал и затаскивает меня туда.
Мы усаживаемся на последнюю скамью слева. Раввин с возвышения приветствует собравшихся и говорит, как приятно молиться всем вместе. Он начинает читать молитву на иврите.
Я вспоминаю тот момент, когда уговорила своих родителей перестать ходить в синагогу. На лбу выступает пот. Меня будто отбрасывает назад во времени. Лео сжимает мою руку.
– Просто попробуй, – шепчет он.
И не отпускает меня.
Когда не понимаешь языка, на котором говорят, есть два выхода: можно бороться с ощущением изоляции или отдаться ему. Я позволяю молитве волной прокатиться по мне. Наблюдаю за собравшимися, когда настает их черед читать ответную молитву, они как актеры, заучившие реплики. Выходит кантор, начинает петь, в мелодии слышны печаль и сожаление. Вдруг меня пронзает мысль: с этими словами выросла моя бабушка. Эти ноты – она их слушала. И все эти люди – пожилые пары и семьи с малышами; дети лет десяти-двенадцати, готовящиеся пройти бар-мицву и бат-мицву; родители, такие гордые своими чадами, что не могут удержаться и без конца трогают их волосы, гладят по плечам, – их не было бы здесь, если бы все пошло так, как планировали Райнер Хартманн и остальные приспешники нацистского режима.
История – это не про даты, места и войны. Это про людей, которые заполняют пространство между ними.
Вот молитва за больных и здоровых, проповедь от раввина. Вот благословение хлеба и вина.
Потом настает время каддиша – молитвы за любимых людей, которые умерли. Я чувствую, что Лео встает на ноги.
Зазвучали начальные слова каддиша.
Нагнувшись, Лео поднимает и меня тоже. Я сразу впадаю в панику, уверенная, что все таращатся на меня – девицу, не знающую ни строчки из роли, на которую ее выбрали.
– Просто повторяй за мной, – шепчет Лео; я так и делаю – произношу незнакомые слоги, которые катаются на языке, как галька, и забиваются в уголки рта. – Аминь, – наконец произносит Лео.
Я не верю в Бога. Но, сидя здесь, в зале, полном людей, которые думают иначе, понимаю, что верю в людей, в их силу помогать друг другу и радоваться жизни, несмотря ни на что. Я верю, что невероятное каждый день одерживает верх над обыденным. Верю, ч