Расскажу… — страница 44 из 54

Алла Константиновна показала несколько фрагментов, я остальные не помню, но вот этот я запомнила навсегда, потому что позже я стала играть эту роль и для меня этот показ был, знаете, как луч света в темном царстве. Алла Константиновна – знаменитый монолог Маши: «Мне хочется каяться, милые сестры! Томится душа моя. Покаюсь вам, может, больше никому никогда, скажу сию минуту – это моя тайна, вы все должны знать, не могу молчать… Я люблю… Люблю… Люблю этого человека. Вы его только что видели, одним словом, я люблю Вершинина!» Так написал Чехов. На все времена. Представляете, сколько актрис и как это можно по-разному сыграть.

Алла Константиновна в свои 70 лет, мы отмечали ее 70-летие, в черном платье, она всегда была такая крупная, большая, чуть-чуть полноватая, по нашим современным меркам, садится на кончик кушеточки, вот так вся вытянулась, как струнка, и как-то так мгновенно помолодела, подтянулась, взяла книжечку двумя руками и так в нее впилась, и эта книжка была как какая-то соломинка, за которую она держалась, или какие-то перила. Она закинула голову, в одну точку глядя, причем в это время, как вы сами понимаете, свет шел сверху и прямо на ее лицо и на ее глаза, которые были голубого цвета, большие, которые вдруг каким-то внутренним светом загорелись так, что ты забывал, что ей 70.

Это сидела девушка-женщина, с открытым сердцем, с открытой душой, даже чуть-чуть девчонка, которая своим сестрам признается в том, что она совершила просто ужасное безобразие. И жутко стесняясь, путая слова, путаясь в них, она пыталась через эти глаза, через сжатые руки сказать правду. И как только она произнесла это «я люблю» и произнесла «Вершинина», вдруг становилось сразу легко, и она руки опустила, эта книжечка выпала, она сама вся как-то, как цветок, расслабилась и пошла дальше. И этот монолог легко, озорно, как песню, произнесла. Рассказала, как она его любит, и как это все запретно, и как это все нельзя, но с этим сделать совершенно ничего невозможно, потому что это выше ее сил.

И весь зал, и я в том числе, совсем молодая актриса, начинающая, сидела, смотрела и думала: «Боже мой, как бы так суметь, как бы так научиться, как она это может? Это так откровенно, это так искренне, так легко и так открыто и свободно, что это не вызывает ни смущения, ни стеснения, никакой игры вообще, игра здесь отсутствует». Здесь есть, поверьте мне, что называется, от души к душе, от сердца к сердцу, она поет песню своего сердца зрительному залу. Это очень трудно с точки зрения профессии, но это безумно легко наблюдать, видеть, созерцать и принимать в этом участие.

Поэтому зал кричит «браво», поэтому в зале у людей слезы, потому в этот миг каждая сидящая здесь женщина думает о своей любви или если она ее не испытала, то ей хочется испытать вот именно такую любовь. И если она потеряла, то она начинает думать: «Господи, почему же я с ним рассталась?» – сидя сегодня в зрительном зале, в другое время, в другом веке. Как писал Чехов в конце XIX – начале XX века, понимаете? Вот в этом сила искусства, в этом сила проникновения. В этом сила, по большому счету, Чехова.

Когда я позже стала играть эту роль, так случилось, и случилось совершенно странно, забавно и немножко трогательно. Я играла долго Ольгу, это вы знаете, и менялись все время Маши. Была сначала Татьяна Васильевна Доронина, которая потом по определенным соображениям перестала это играть, потом почему-то опять на эту роль вернулась Риточка Юрьева. Надо сказать, что все-таки старшая сестра, которую я играю, – Ольга, ей 26 лет, Маше – 25, а Ирине – 20. Вот как-то так было по возрасту. А тут как-то получалось, ну немножко по-другому, хотя и Света Коркошко была в прекрасной форме, и Рита была, конечно, в прекрасной форме, но все равно уже по возрасту было видно, что она старше и Дорониной и, естественно, старше меня.

Мы ездили с «Тремя сестрами» на гастроли с театром, кажется, в Германию, не помню. С нами в этом спектакле играл великий Грибов. Потом мы поехали на гастроли в Ленинград, и Грибову на сцене Александринки стало очень плохо, в самом первом акте. Он выходит, поздравляет Ирину с днем рождения, вручает самовар. И я вдруг вижу, он не может говорить, непонятно, что он говорит. В зале пошел ропот. Все стали переспрашивать. У него просто еле ворочается язык. Я к нему подхожу и вижу: он сидит белого цвета, у него абсолютно пунцового цвета затылок, парик седой, сюртук зеленый, и между ними пунцовая шея. Я поворачиваюсь, бегу в сторону кулис, а в кулисах вела спектакль Изольда Федоровна Апинь, его бывшая жена, интеллигентнейшая женщина, которая в нашем театре всю жизнь, до последних дней. Я ей говорю: «Изольда Федоровна, Изольда Федоровна, Алексею Николаевичу плохо, он говорить не может!» – «Я все вижу, вижу, продолжай играть, продолжай играть».

Все мы шарахаемся: Ленечка Губанов, который играл Вершинина, я к нему подхожу там между текстами других, говорю: «Ребята, что делать, что делать?» – «Тихо, Изольда знает, она сейчас вызывает врача, все все-все знают». Потом он вдруг разговорился, даже стал нагибаться и поднимать самовар! Я помню, к нему подошла, и говорю: «Не надо, я сама». Он мне говорит: «Уйди!» Сам нагнулся, взял этот самовар тяжелый и сказал: «Самовар!» – и вручает Ирине, поставил под ноги. То есть он все выполнял, представляете? Это, конечно, мужество и геройство человека редкого. Он доиграл первый акт.

Потом «скорая». Врачи что-то стали колоть. Он доиграл весь спектакль! К концу спектакля он стал говорить уже лучше, но тут же его увезли. Мне кажется, в номер, не в больницу. Потому что на следующее утро я видела, когда шла завтракать, как его несли на носилках уже в больницу, он специально закрыл лицо простыней, чтобы его никто не видел, чтобы не привлекать внимание. У него был инсульт на сцене. Вернулся он осенью в театр. Все вопросы: «Где Грибов? Как Грибов? Что Грибов?» Он вернулся через какое-то время, с трудом говорил, у него висела рука, и он стал вводить на свою роль Евгения Александровича Евстигнеева в спектакль «Три сестры». Об этом потом много Евстигнеев рассказывал, и писал, и вспоминал, и с невероятной благодарностью относился всегда к великому Грибову.

Так вот, когда мы пришли на первую репетицию для ввода Евстигнеева на роль Чебутыгина вместо Алексея Николаевича Грибова, он подошел ко мне и к Рите и говорит: «Девки (в типичной его манере, и говорить он стал уже более-менее нормально), а не поменяться ли вам ролями?» На что Рита вот так открыла глаза: «Алексей Николаевич, очень хорошо!» Я тоже мгновенно посмотрела на Риту, потому что она все-таки старшая, она больше в театре, она Рита Юрьева, и когда она так среагировала, я говорю: «Господи, я только буду рада! Давайте!» И мы начали мгновенно репетировать: я – Машу, а она – Ольгу.

И многие годы после этого мы играли в таком составе. Она уже Ольга. И надо вам сказать, что сыграла она ее замечательно. Риточка вообще очень добрый человек, интеллигентный человек, очень мягкий человек, красивая женщина, и вся вот эта ее прелесть такая правильная, немножко меланхоличная, вот это все вошло в эту роль. Причем вошло так, что, как ни странно, вот это ей даже больше подходило, по крайней мере в этот период жизни, вот настоящая учительница, ну просто замечательная.

Ну и надо вам сказать, что для меня это был тоже огромный подарок судьбы, потому что я, конечно, была в это время в расцвете сил, женской какой-то поре расцвета своего, любви, увлечений, то есть я знала, что такое любовь, а Ольга в «Трех сестрах» без любви живет, простите, она старая дева, это немножко другое. Маша, наоборот, вся в страсти, вся в любви, всю ее просто распирает чувство, которое она ощутила с невероятной силой, именно в этот период жизни, и пошла наперекор всему, через все запреты, к этой любви.

И с невероятным неистовством я стала это играть, и играла еще много лет, до разделения Московского Художественного театра, до той минуты, пока в дележе репертуара «Три сестры», великие «Три сестры» Немировича-Данченко не остались на Тверском бульваре, в театре Татьяны Васильевны Дорониной, и, естественно, мою роль стала играть совершенно другая актриса. Так вот, репетируя роль Маши, я знала, как я буду играть вот эту сцену в третьем акте «Я люблю, люблю, люблю этого человека», потому что я видела перед собой лицо Тарасовой, ее манеру, ее пластику. Дальше уже я играла все по-другому, потому что там дальше – переход, я встаю, там уже пошли мои какие-то интонации, моя судьба. Но вот этот кусок, вот эту затаенность я абсолютно переняла от великой Аллы Константиновны, по крайней мере ее ход, ее решение.

Вы меня спросите, великое слово «традиции», как они передаются? Вот так они и передаются. Вот так вот, изо дня в день работая, видя, наблюдая своих великих учителей, корифеев театра, в чем-то ты с ними абсолютно не соглашаешься и думаешь, что ты будешь играть по-другому, а в чем-то ты, восторгаясь, хочешь это попробовать сделать сама.

Скажем, я играла очень много лет в замечательном спектакле Бориса Николаевича Ливанова «Чайка». Роль, которую он мне предложил, очень поэтична, я бы сказала, очень романтична, в его стиле, в его духе. Я вам рассказывала про гастроли в Японию в 68-м году. Но не рассказывала про то, как мы оттуда возвращались, с этих гастролей, как мы плыли на корабле из Иокагамы в Находку в жуткий совершенно шторм. Я плыла в каюте вместе с Татьяной Васильевной Дорониной, я наверху, она внизу. Я только слезла сверху и тут же поняла, что нужно воспользоваться одним из тех пакетов, которые были расставлены в каждой каюте и в каждом коридоре.

Татьяна Васильевна тоже была сине-зеленого цвета, тоже еле жива. И ее укачивало, и меня. Я какая была сонно-полупричесанная, только успела что-то надеть, так и выползла наверх. Но Татьяна Васильевна – нет. Она очень за собой ухаживала и этим, конечно, она вызывала невероятный восторг и уважение, потому что она должна быть всегда в полном порядке и макияже, даже в такой трудной, форс-мажорной ситуации, как шторм. Все равно она накрасилась, привела себя в порядок, и только тогда вышла на палубу. Но даже румянец, который она нанесла, не спасал, потому что всем было плохо, и с этим ничего нельзя поделать – морская болезнь. Только стояли наши старики, как огурчики, наши корифеи, наши гениальные артисты, все стояли на палубе с гордо поднятыми головами и в полном порядке.