Рассказики — страница 27 из 32

Через два дня мы уехали в Испанию, Жоэль подвезла нас до первой заправки на автостраде, и по дороге я так и не смог справиться с комком в горле, и тянущееся молчание напугало меня еще больше.

Мы расстались на много месяцев. Через несколько недель после нашего отъезда, после некрасивой сцены, Мэй и Гарик тоже уехали из Казавье. С этого началась для нее бродяжья жизнь, не всегда такая уж романтическая, как, наверное, казалось поначалу.

... палатка в раскаленной гарриге, где даже за водой приходилось ездить на машине, потом типи[27] на берегу горного озера (я видел фото – белый конус под скалистым боком горы, озеро, красная земля, очень красиво).

... зима в Нанте, всемером в одной квартире, благотворительная еда, сквот, эта наша очень стесненная русская резервация, из неплохих, но уже подуставших друг от друга людей, добровольное изгнание в своей собственной стране, и попытка найти себе семью среди чужаков.

Теперь Мэй устала. Она научилась довольно свободно, хотя и смешно, говорить по-русски, но как-бы переводя с французского (с французского ли? Со своего собственного. Я заметил ,что многие наши французские друзья над ней подсмеиваются. Иногда мне думается, что может она отчасти достигла своей цели – стать не-француженкой, но поскольку не могла, конечно, стать русской, то и очутилась непонятно где. И с русскими ей уже стало тоже трудно. Люди на сквоту часто менялись, под конец, кроме старых ольгинских знакомцев, там появились грузины (забавные, но совсем не способные оценить серьезности горя, причиненного смертью попавшей под машину кошки), два новосибирских Сашка, один с сильно разбитой рожей (нарвался на чеченов в Бельгии), напористый москвич-жонглер Мартин с квебекской подружкой Карин, и все они смотрели на нее как на странную диковинку. И она собралась уезжать.

... а еще вдруг вспомнилось, как знакомый нантский пианист Данила рассказывал про нее:

«Я иду по улице, и вдруг вижу - Мэй идет. Я кричу: «Мэй!», а она не слышит, стоит, голову задрала, ты прикинь, на дереве листики смотрит! Смотрит, стоит неподвижно, минут пять. Ну я орал ей, орал, а потом пошел себе, пускай, думаю, смотрит…»

Ну что ж, похоже, пора мне обратно в тюрьму.


* * *

За последний вечер я просмотрел кусочек «Крепкого орешка» по телевизору, прочитал еще несколько толстовских страниц, переупаковал посноровистей рюкзак, и перевел Ирине полицейскую бумажку. Ляльского раджу, действительно, отпускают, и он, с сумкой через плечо, радостно сообщает «Yes! I go out, go free, man!». Подвернув поудобней край дурацкой поролоновой подушки, я ложусь спать.

Дежурный будит меня без пятнадцати пять утра. Борясь со злобным утренним криворожием, я прибираю постельное белье, кидаю пакетик в чашку, подтаскиваю рюкзак к выходу, и начинаю в ожидании курить одну сигарету за другой и, от нечего делать,  читать распорядок дня на стене. А еще, пожалуй, прощаясь с латинскими очертаниями букв. Изящными французскими закорючками (скорпионьим ç , вьетнамцами ê и ô , близняшками à и á ), придающими зрительному французскому привкус восемнадцатого века.

Хорошо возвращаться самолетом, мгновенно меняется не только алфавит, но и запахи, цвета, полупроницаемая перегородка, отделяющая от звуков чужого языка падает и русская речь захлестывает мозг, заставляя с отвычки съежиться, растопырить локти - и начать строить новую защиту собственного изготовления... - думаю я, чтобы скрасить ожидание.

Наконец дверь открывается, и я выхожу к двум сонным полицейским.

«Заведите, пожалуйста, руки за спину»

«Может, это необязательно, я не собираюсь особо нервничать». Но узкие металлические браслеты защелкиваются на запястьях.

«Извините, таков порядок»

Садиться в машину со скованными руками оказывается неудобно, я вспоминаю американские фильмы, где арестованного злодея в машину направляет суровая рука копа, нажатием на темя, чтоб не рыпался - но обходится без слепого следования искусству кино.

Двадцать минут на полицейской машине до аэропорта. Еще темно и здания фабрик и торговых складов окраины подсвечены жутким ультрафиолетовым неоном, жаль центр не по пути, обидно видеть напоследок эту американскую не-Францию.

Еще двадцать минут ожидания в заставленной мониторами полицейской комнате (мерещится притаившийся в темном уголке экрана негодяй, собирающийся кошачьим броском прошмыгнуть в самолет, тьфу, опять Голливуд, «Крепкий орешек»), в окне отблески ночного неона. Я, видимо, доказал свою беззлобность, и наручники с меня сняты. Немножко разговариваю с пожилым офицером, сказавшим, что был в России и понравилось, и рассматриваю второго, молодого, с нежной кожей и детским лицом, копающегося в бумажках.

В самолет меня сажают отдельно, раньше остальных пассажиров, по специально подкаченному трапу, и вышколенная стюардесса говорит неуместное в адрес арестанта «Bon jour». Она проводит меня в конец салона, и я довольно разваливаюсь в кресле – впереди, через сорок минут полета, пересадка в Париже, четыре часа ожидания, потом – все. Приятно остаться без присмотра, несмотря на иллюзорность этой недолгой свободы. Хочется спать, и я дремлю, открыв ненадолго глаза, чтобы увидеть удаляющиеся синие огни. «Это – Нант. Ну, пока».

И с трудом разлепляю глаза в Париже, аэропорт Шарль де Голль. Пассажиры собираются к выходу, «Вы – последним, пожалуйста», удерживает стюардесса. Я спускаюсь по трапу, ищу взглядом встречающих  - вот они, двое в штатском, преграждают путь. И отводят в личный мой зал ожидания, зарешеченный обезьянник. Там сидит уже ожидающий самолета парнишка-тунисец в белом свитере, молчаливый и робкий. Чтобы скоротать время, я начинаю изучать географию настенных росписей, Румыния, Албания, Молдавия, арабские закорючки, Украина, Хорватия, ишь ты, Бразилия, Россия, Болгария, несколько польских («Третья депортация. Не теряю надежды» разбираю я, ага - а вот это было над кроватью в нантской тюрьме: «Polska, Punk, Kutnia Hora», и листик марихуаны). Тунисец предлагает пару бисквитов, но разговор особо не клеится. Ладно, говорю я себе, уже полчаса из четырех прошло, сворачиваю рубашку под голову, вытягиваюсь на скамейке и засыпаю. На полтора примерно часа, просыпаясь от табачного голода. Стучу в стеклянную дверь, и выхожу к дверям покурить в сопровождении полицейской тетушки лет сорока, с подведенными синим (навязчивый сегодняшний цвет) глазами, участливой и доброжелательной.

«Я надеюсь, вы сможете вернуться во Францию. Мы предпочитаем, чтобы к нам приезжали иммигранты из Восточной Европы, а не из других, более тяжелых стран».

«Да, мне французы тоже приятнее арабов»

«O, o-la-la», закатывает она глаза, еще одна смешная французская деталька, «Поверьте, и нам значительно проще с европейцами.»

«Только не думаю, что хочу быть иммигрантом. Но приехал бы еще с удовольствием.»

«А что вы тогда делали здесь?»

«Путешествовал. Мне Франция нравится. Красиво. Люди хорошие»

«Два года путешествовали?»

«Ну да. Еще книжку одну переводил, американскую. Тут было проще, спокойней. У друзей» Чувствую, что звучит неубедительно, но что ж поделать, раз правда.

«Да? Хм. Я бы тоже хотела съездить в Россию. Что бы вы могли посоветовать?»

«Петербург. Москва – как Париж, такой же дурдом», и испуганно на нее кошусь, она же парижанка наверное. «Или провинция, природа. Но там иностранцам трудней»

«Я была в Восточной Европе – Прага, Будапешт… очень приятно. А вот Бухарест мне не понравился. Слишком опасно»

«И мне не понравился. Но в России по-другому». И – рассказываю.

«Интересно. Может, этим летом… очень разные у вас типы лиц, у русских. Вас, например, я на улице приняла бы за англичанина, или немца. Но здесь одна девушка дожидается отправки, вместе с вами полетит, у нее лицо с явно азиатскими чертами. Бедняжка. Ей всего девятнадцать, и она полтора года пробыла в настоящем рабстве, в Испании, у какого-то албанца, который заставлял ее заниматься проституцией. И, знаете, если посмотреть ей в лицо, то это очень заметно, такой тяжелый отпечаток. Она хотела выбраться домой, но не знала как, в полицию идти боялась, но попала под случайный контроль на французско-испанской границе.»

Я возвращаюсь в свою камеру, пристраиваюсь на скамейке, и выжидаю оставшиеся… час… минуты…

У выхода уже ждет маленький автобус. В углу, съежившись, сидит девчушка, темнолицая, косоглазая, с исхудалым, обтянутым кожей лицом. «Тебя как зовут?» «Надя… Из Архангельска». В другое ухо трещит давешняя тетушка, она любит Солженицына и хочет о нем поговорить.

и пожимает руку напоследок, «Bon retour á Russie


* * *

«Хочешь к окну?», говорю я, затаив надежду на отказ, очень уж не хочется, чтобы между мной и исчезающими полями Франции, и возникающими лесами России был кто-то другой. Но она соглашается.

Наклонившись, я смотрю в окно. Там - несколько служебных построек, рабочие в синем и в форменных кепках, взволнованная девушка. А на том конце небесной дуги, какие они будут? Оранжевые жилетки? Потрепанные рафики? Незлобно матерящиеся менты? Вдруг вспомнился якутский аэродром 1987 года, куда я летел в экспедицию, и аэродромные служители в собачьих унтах и подбитых мехом летных куртках, и ежащиеся серые дома на сваях.

Отлет почему-то тормозится. И я, обругав себя мысленно за бездушие, начинаю расспрашивать Надю, что да как.Про самые тяжелые подробности ее испанской жизни, случайно узнанные мной, она не упоминает, но чувствуется, что пришлось ей нелегко. Северный говор, неторопливый, но с болезненным подрагиванием в глубине.

«Приеду, надо домой позвонить в Архангельск. Вот они удивятся! А так любят они меня, так любят! Спросят где была, а я – в Испании, никто и не поверит», и вдруг – улыбка на мрачном напряженном лице. «А я никому и не скажу. Скажу – в деревню ездила»