«Ого! — подумал я — Ого!»
— Ого, — удивилась она. — Ты и слова знаешь?
Но не засмеялась, а только пренебрежительно выпучилась.
— И все это у мужчины относится к внешнему миру, — сказал он. — К среде обитания его и женщины.
И тут я подумал, что если Витька скажет, будто женщина, в отличие от мужчины, занята перестройкой своего внутреннего мира, то он сподхалимничает и соврет. Потому что женщина-то как раз свой внутренний мир нимало не перестраивает, он ей и так годится, и так хорош, какой у нее есть. Некоторые религии даже считают, что у женщины и души-то нет, а есть пар.
— Что же делает женщина? — спросил Витька. — Что же она переделывает?
— Да… — сказала барышня. — Что же переделывает женщина?
— Она переделывает мужчину, — сказал он.
Это уже серьезно, мне показалось, и я боялся чтобы меня не заметили.
— И мы ссоримся знаешь почему? — спросил он.
— Почему?
— Потому что я не поддаюсь.
Она воздействует на мужчину. А переделка мира — это уже последствия.
Она встала с песка и через голову скинула платье.
— Не поддаюсь?.. — спросила она. — А ты-то кто? Бог?
— Я?
— Да.
— А что такое — я? — спросил он. Она стояла под солнышком во весь рост в напрягшемся под ее телом купальнике. Ей было лет семнадцать. Через год она родит мне внука. Витька глядел не нее, не мигая бутылочными глазами…
— Бог — это свобода, — сказал он. — У бога не может быть жены. Это смешно… Над Юпитером стали смеяться из за его супруги… Что это за бог, который шалит по секрету?
— Да уж, — сказала она. — А не шалить он не может?
— Не знаю. — сказал Витька, — Я попытаюсь.
— С какой-нибудь другой дурой. — сказала она.
И, наклонившись вперед, вошла в пруд, тяжело расталкивая воду коленями. Потом нырнула и вынырнула без брызг.
— Я пошутил! — крикнул Витька.
— Да мне-то что?.. Не шути, — крикнула она, исчезая в расплавленной полднем воде.
До вечера Витька лежал и смотрел в небо, и я лежал и смотрел в небо. И мы поврозь смотрели на облака, в которых видели, что хотели.
Потом он встал и в темноте пошел от лесного пруда по шоссе Энтузиастов в Москву, и я за ним — метрах в пятидесяти и по другой стороне.
Городская ночь у приемного сыночка моего.
А под мостом кипели тощие электрички, но их не было видно и даже было не слышно из-за гула в ушах.
Первый час ночи, наступило уже первое сентября. Дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно. Через несколько часов этого проклятого сентября в Европе началась вторая мировая война.
Тысяча девятьсот тридцать девятый год.
— …Ты спи, — говорит сосед по койке, — сон оказывает чудодейственное влияние.
— Это верно, — отвечаю.
…Тут финская кампания закончилась.
Вернулся сын мой Серега, ледяным ветром помороженный, снайпером-кукушкой простреленный, миной контуженный, и начал пить.
Попил, попил — перестал. Снова начал на тренировки ходить на стадион «Сталинец», но жить в семье не хочет. Клавдия, стерва, его донимает — и такой ты и сякой, и что тебе дома не сидится, дело мужа семью снабжать продуктами питания и три раза в неделю жену любить или даже чаще.
А он смотрит на нее, кобылу сытую, сына держит за белую макушку и говорит:
— Тоска мне от тебя, Клавдия. Хоть бы в артистки пошла, что ли?
А она сыну:
— Гена! Гена! Видишь, как твой папа с твоей мамой обращается?! Вернулся — ни чинов, ни должности… Как был серый токарь, так токарь и есть… и остался ни при чем… Чему у тебя сын научится?.. Как пальцем не шевелить, чтобы в люди выйти?.. И разговор у тебя отсталый — учти… Сейчас не то что папанька-маманька, сейчас и отец с матерью не в моде, сейчас в моде папа и мама. Учти — сейчас и пыс-пыс не говорят, а пи-пи…
— Ну, пи-пи, — говорит Серега. — так пи-пи… А скажи, Клавдия, знаешь, кто такой Окба?
— Не начинай, не начинай… Опять хулиганничаешь?
— Окба, Клавдия, был арабский полководец. Завоевал всю Африку, влез с конем в Атлантический океан, саблю вон и говорит! «Господи! Ты сам видишь — дальше пути нет! Я сделал все что мог».
— Если ты, зараза, еще раз схулиганничаешь… — говорит Клавдия. — Учти… Начитался, зотовское отродье, гулеван… Хоть бы пил, что ли…
— Нет, — говорит Серега, — с этим все.
А росла этажом выше девочка-соседка. Шестнадцати лет. Звать Валентина — озорная, хорошенькая, прямо клоун какой-то. Отца нет, мать в типографии работает, в «Вечерней Москве».
И наладилась эта Валентина Сереге на этаже попадаться. Как он к нам идет, так она сверху спускается, якобы за хлебом.
Ну, то се, стала в дом к нам заглядывать.
— Тетя Таня, — скажет жене моей, — я в булочную. Если жаворонки с изюмом будут или другая сдоба, вам взять?
— Возьми.
— А если сушки?
— Можно сушки.
— А если с маком?
— И с маком хорошо.
Так и прижилась.
Однажды пришел Серега с ночной и заснул на диване, а эта Валентина тут как тут. Таня посуду моет, а Валентина эта тряпкой мебель наяривает и все мимо дивана — шасть-шастъ. Тут звонок, Клавдия пришла и с порога блажит:
— У вас?
— А где же еще?
— Напился, стервец?
— Кто?
— Серега!
— Он не стервец, — говорит Валентина и тряпку к груди прижимает.
— А это кто такая? — спрашивает Клавдия.
— Соседка, — говорит Валентина.
— Соседка? Ну и ступай по соседству.
— Клавдия, уймись, — говорит наш дед. — Уймись.
— Дедушка, я вас не затрагиваю.
— А ты попробуй затронь, — говорю я.
— Не стервец? — говорит Клавдия. — А кто же он?
— Герой, — отвечает Валентина.
— Если эта еще раз меня оскорбит… — говорит Клавдия.
— А что будет? — спрашиваю.
— Нет… видно, правды здесь на добьешься, — говорит Клавдия. — Надо в профком идти… или выше.
Клавдия ушла. Посуда перестала звенеть.
А Валентина на Серегу из угла во все глаза смотрит — сидит с тряпкой в обнимку.
— А это что за чучело? — открывает глаза Серега.
— Сами вы чучело… — отвечает Валентина.
— Ну ладно, — говорит Серега, — и правда, пора домой.
Ушел.
А как только ушел — Валентина из угла выскочила.
Она закричала:
— Не любит она его! Понятно вам! Она ему врагиня!
— Я вот тя сейчас ремнем, — сказал дед. — А ну, поди сюда.
— Не имеете права, — отскочила она за стол. — Я вам посторонняя. — Щеки горят, волосы в стороны, на подбородке слеза повисла.
Потом новогодние праздники подошли. Дед говорит;
— Надо всех собирать. Пусть все встретятся и запомнят, а то ведь 41-й наступает.
— Дед, а дед… — говорю, — Не смущай ты нас, не каркай.
— Нет, Петька, ничего уже не остановишь. Война назрела, как чирей на шее. Ее можно было бы на тормозах спустить, да Витька у себя чирей на шее бритвой надрезал раньше времени. Одеколоном, правда, прижег, а все же раньше времени. Плохая примета. И по Нострадамусу на 43-й год конец света выходит и наступит разделение овнов от козлищ.
— Что же ты с нами делаешь, дед, с нечеловеческими своими приметами? — говорю. — Как после этого Новый год — веселый праздник встречать?
— Я свое слово сказал, — говорит Дед. — Но одному тебе. А ты — никому. Собирай всю семью, и близких и дальних, и друзей ихних — кто решится, и их возлюбленных. Повидаемся.
Не забуду я того Нового года, до 12.00 сорокового, а через минуту — сорок первого.
Собрались все, кто мог. В одной комнате — старшие, в другой — младшие. А в коридоре встречались, кому кто нужен. Отдельно.
— Прости меня, отец, — сказал Витька, — что я плохую примету принес. Но очень шея болела. Я и надрезал. Может, когда и лекарство придумают.
— Да кто ты такой, — говорю, — щенок? Чтобы из-за твоего чирея война началась? У нас с германцами мир.
— Пойдем, отец, дай Валентине с Серегой поговорить.
— Я ей поговорю.
— Нельзя ей мешать, отец, она сгорает от любви.
Мы с Витькой были в коридоре, а тут гляжу — в кухне стоим, некрашеные половицы к закрытой двери текут, на окне цветы ледяные, а в коридоре за дверью тишина.
Потом, слышу, Серега говорит:
— Не надо, дурашка… Ты еще пацанка, подснежник весенний, а я уже битый-ломаный.
— Нет… Нет… — говорит Валька, — Нет… Так не может быть… Ты просто смерти не боишься, а жизни ты боишься…
— Ну погляди, — говорит Серега, — видишь? Всего меня слезами измазала… У меня сын и жена…
— Перворазрядник ты… — говорит она. — Всегда перворазрядник… вот ты кто… Пойми, нет у тебя жены… Я буду у тебя жена… Через год… Мне Витька ваш сказал.
— Господи, а об этом откуда он знает?
— Такая у нас судьба… Я потерплю, и ты потерпи.
Ну, вышли мы с Витькой из кухни, в коридоре Серега на сундуке сидит и на косынку смотрит на розовую.
Часы начали бить двенадцать раз. Пора стаканами греметь.
— Ушла? — спрашиваю.
Он кивнул.
А в тысяча девятьсот сорок первом началась война.
Этот год начался тихо для тех, кто не знал. Но в нашей семье знал дед, и это всех давило. И с марта месяца, как завыли коты, кто постарше, стали незаметно готовиться, будто прощаться.
Серега на тренировках носы сворачивал и сам приходил битый. И на лыжах стал ходить классно, опять первый разряд получил.
Валька-новогодняя совсем расцвела, ха-арошенькая такая стала, плясунья.
В типографии работала, «Вечернюю Москву» печатала вместе с матерью. Как перерыв — влезет на бумажный рулон босиком и из кинофильма «Петер» пляшет — тири-тири-тири вундербар… тири-тири-тири вундербар — умора. Прямо клоун Виталий Лазаренко. Или по-оперному закричит — са-а ала- вей мой, са-а-алавей. А то говорит мне: «Дядя Петя, а может, я в натурщицы пойду? Голую меня рисовать будут, представляешь?» В самую пору девка вошла, а безнадежно по Сереге сохнет. У него тоже душа, видно, не на месте. Не иначе — перед ней совестно. А то бы сошлись, ясное дело.
А в июне месяце пришла однажды в выходной и стала с бабушкой нашей сундук перетряхивать от нафталина. А потом надела бабушкину фату, выходит к нам и спрашивает у Сереги: