ь. Сеньоры нахмурились, им показалось, что на этот раз приветствия унижают королевское величество и оскорбительны для их государя. Однако дон Педро оставался невозмутимым, и ничто в выражении его лица не поощряло его придворных к неподчинению. Они в молчании последовали за ним и, проехав по длинной объездной дороге, достигли площади Хиральды. Для королевского кортежа было выделено огороженное пространство.
В центре площади, у подножия колокольни, на возвышенном помосте расположился суд veinticuatros под председательством Хуана Паскуаля. Справа от них была поставлена статуя короля дона Педро во весь рост, со знаками королевского достоинства, однако ее пьедестал был скрыт эшафотом. Палач с мечом в руках стоял рядом на возвышении. Прямо напротив него находилось то место, которое, как уже говорилось, было предоставлено королю и его свите. Вся остальная часть круга была занята зрителями. Справа от судей — до эшафота и слева от них — до места королевского кортежа расположилась стража, которая состояла из горцев, набранных primer asistente.
При появлении короля раздался грохот барабанов, затянутых крепом, из-за чего их рокот был более мрачным. Этот звук отозвался в душе каждого, вызвав глухое щемящее чувство: в обстановке скорбной торжественности оно овладевает людьми независимо от их желания. Дон Педро не составлял исключения и, так как сопровождающие его сеньоры громко выражали свое негодование, потребовал от них соблюдать молчание. Когда грохот стих, поднялся судебный исполнитель и громко провозгласил:
— Дон Педро, король Кастилии!
— Я здесь, — отвечал король, восседавший на своем коне, — чего вы от меня хотите?
— Государь, вас призвали, чтобы вы выслушали вынесенный вам приговор и увидели, как его приведут в исполнение.
— Негодяй! — воскликнул Падилья, перескакивая на своем коне ограду и направляясь к служителю правосудия.
— Солдаты! — призвал Хуан Паскуаль. — Уберите с дороги этого кавалера!
— Первый, кто до меня дотронется, умрет! — закричал Падилья, выхватывая шпагу.
— Кастильский рыцарь! — раздался звонкий твердый голос дона Педро. — Вернитесь на место — я вам приказываю!
Падилья спрятал шпагу в ножны и направил лошадь к ограде. Гул изумления пронесся по площади и возбуждение усилилось.
— Дон Педро Кастильский! — объявил Хуан Паскуаль, поднявшись в свою очередь. — Вы уличены и обвиняетесь в преднамеренном убийстве ночного дозорного Антонио Мендеса во время выполнения им его обязанностей; это преступление заслуживает смерти.
По толпе, словно раскат грома, прокатился ропот: всем показалось, что судья зашел уже слишком далеко.
— Тише! — потребовал дон Педро. — Пусть судья закончит свое обвинение.
Воцарилось молчание.
— Я объявляю вам смертный приговор! — с тем же хладнокровием продолжал Хуан Паскуаль. — Но, так как ваша особа священна и никто, кроме Бога, возложившего на вашу голову корону, не может тронуть ни вашей головы, ни короны, приговор будет приведен в исполнение над вашим изваянием. Теперь, когда я выполнил так, как счел нужным, возложенный на меня долг, пусть палач исполнит свой!
Палач взмахнул мечом, и голова королевской статуи слетела с плеч и покатилась к подножию эшафота.
— Пусть теперь эту голову поставят на углу улицы, где был убит Антонио Мендес, — приказал Хуан Паскуаль, — и пусть в течение месяца она останется там как напоминание о преступлении короля.
Дон Педро спешился и подошел к Хуану Паскуалю.
— Высокочтимый asistente Севильи! — сказал он спокойным голосом. — Я хвалю себя за то, что вверил вам отправление правосудия, ибо вижу, что для этой должности нельзя было найти человека более достойного, чем вы! А посему я утверждаю вас в должности, которую вы до сего дня исполняли столь честно и непредвзято. Ваш приговор справедлив, и пусть он остается в силе: эта голова, отсеченная рукой палача, будет выставлена, но не на один месяц, а навсегда, дабы донести до потомства память о вашем правосудии.
Воля дона Педро была осуществлена, и вплоть до наших дней на углу улицы дель Кандилехо еще можно увидеть в нише голову статуи: люди уверяют, будто это та самая голова, что была отсечена рукою палача в 1357 году.
Такова эта легенда о доне Педро, как она рассказана историком Сурита в его «Анналах Севильи».
Рассказы разных лет
Ловля сетями
В ту пору, когда мне посчастливилось жить в Неаполе на площади Виттория, на четвертом этаже дома г-на Мартина Дзирра, напротив Кьятамоне и Кастель делл’Ово, каждое утро, просыпаясь, я подходил к окну, облокачивался на подоконник, устремлял взгляд вдаль и, любуясь прозрачным сверкающим зеркалом вод Тирренского моря, спрашивал себя, откуда в этом краю, самом веселом, самом беспечном и самом счастливом из всех, какие только есть на свете, могла появиться такая горькая поговорка: «Увидеть Неаполь и умереть!»
Размышляя о ней, я, однако, нашел объяснение такого странного и зловещего сопоставления: дело в том, что не было ни одного периода в неаполитанской истории, когда по жестокой иронии судьбы грозные бедствия не опустошали бы этот, казалось, такой счастливый город, когда его мирный и беззаботный народ не был бы ввергнут в пучину мятежей и гражданских войн, а чистые прозрачные неаполитанские воды не окрасились бы кровью.
Вернемся всего на несколько лет назад — и увидим Караччоло, повешенного на мачте корабля, среди флотилии судов, украшенных самыми блистательными флагами.
Сделаем еще шаг в прошлое — и перед нами предстанет Мазаньелло, одурманенный восторженными приветствиями всего побережья и изрешеченный пулями у подножия алтаря.
Еще шаг, и воображение в ужасе отступает перед сценами борьбы Анжу и Дураццо, перед убийствами и злодеяниями обеих Джованн, этих мрачных созвездий, оставивших на прекрасном небе Италии длинную борозду кровавых воспоминаний о них.
Здесь мы остановимся и извлечем на свет пару страниц этой страшной истории: то будет повесть, насколько нам известно, никем еще не рассказанная; то будет ничем не приукрашенная страшная драма, разыгравшаяся среди событий самых приятных и самых красочных; то будет мрачная картина с угрюмыми и безмолвными персонажами, действующими на радостном и сияющем фоне.
Итак, мы оказались в 1414 году; сегодня 25 июля, один из самых великолепных вечеров этого месяца, наполненных привычным для неаполитанцев удушливым зноем, но в тот роковой год, в котором разыгрывается наша история, по нестерпимой жаре превзошедший все, что в состоянии выдержать человеческое существо.
Солнце, огненно-красное, как раскаленный металл, выходящий из плавильной печи, в светящемся мареве нетерпеливо погружалось в море, похожее на расплавленный свинец; и если обычно появление дневного светила встречалось ликующими песнями, а уход сопровождался грустным переливом стонущих колоколов, то в этот вечер оно, можно сказать, спешило спрятаться от зрелища страданий людей и ускользнуть от их проклятий.
Однако ночь, столь желанная, не принесла никакого облегчения обессиленным людям: еле ощутимый бриз, повеявший здесь под конец вечера, слабый, подобно дыханию умирающего, полностью стих, и природа замерла, неподвижная и истомленная, как античная дева во власти безжалостного бога-победителя.
Залив, столь лазурный, сверкающий и оживленный в хорошие дни, был похож на проклятые свинцовые озера — такие, как Аверно, Фучино, Аньяно, — покрывающие огромным смертным саваном потухшие вулканы.
Ни парус, ни факел, ни единый звук песенки запоздавшего рыбака не тревожили застывшей поверхности вод; мертвая тишина воцарилась над городом и морем, словно в преддверии новых Помпей. Из необъятных глубин Везувия доносилось глухое урчание, будто он готов был изрыгнуть испепеляющую лаву на уже наполовину сожженную равнину. Казалось, это маны древних на просторах Элизиума тешатся атмосферой адского огня — той, что вскоре не позволит дышать ни одному смертному. Мерджеллина закуталась в вуаль, Позиллипо не осмеливался более вглядываться в окружающие его воды, а прекрасный сладострастный Сорренто, символ поэзии и любви, давший жизнь Тассо и вскормивший Вергилия, казалось, готов был испустить последний вздох, напоминая Прозерпину, тщетно вырывающуюся из объятий Плутона.
По мере наступления ночи непреодолимое оцепенение все сильнее охватывало обитателей Неаполя. Сломленные усталостью, они впадали в состояние сна, скорее напоминавшего летаргию; звезды как бы остерегались являть свой безмятежный сияющий лик, и их свет с трудом проникал сквозь густую завесу маревой дымки, как лучи угасающей лампы проходят сквозь двойной заслон алебастрового колпака. Слабые, белесые отблески смутно освещали предметы, и посреди всеобщего безмолвия единственным живым звуком был неторопливый монотонный звон колокола, отмеряющего время на часах замка.
И все же среди этой полной неподвижности всего живого один человек бодрствовал. Злоба и дерзкие притязания навсегда изгнали усталость из его членов, сон — из его век, покой — из его сердца. Стоя неподвижно за окном домика на Кьятамоне, он устремил взгляд в сторону Капри.
Внезапно лицо этого двадцатипятилетнего человека просветлело, нахмуренные черные брови разгладились, довольная улыбка заиграла на сжатых губах. Вдали в заливе он различил слабый свет, блеснувший всего лишь на секунду и исчезнувший, словно это были блуждающие огоньки, что не оставляют после себя никаких следов.
По-видимому, это был условленный сигнал, так как в ту же минуту молодой человек вздрогнул, быстро отошел от окна, возле которого он дежурил, завернулся в длинный черный плащ, подпоясался веревкой, взял в руки смоляной факел и стилет и медленными бесшумными шагами направился к молу Санта Лючия.
Часы на Пиццо Фальконе пробили полночь.
Ночной сигнал казалось, столь нетерпеливо ожидаемый молодым человеком, снова зажегся, уже на более близком расстоянии и опять исчез, как и в первый раз.