После первого и второго июля тех, кто остался в живых, охватила такая страшная слабость, что они утратили понимание не только происходящего вокруг, но и происходящего в них самих.
Вялость и расслабленность, овладевшие в конце концов даже самыми сильными, почти подавили чувство голода. Лишь когда шел дождь, умирающие, казалось, выходили из состояния летаргии; они как-то странно двигались, пытаясь собрать как можно больше воды, а затем, выпив ее, медленно, уныло, горестно обменивались несколькими словами, выражающими удовлетворение, после чего мало-помалу восстанавливалась тишина и недвижимость.
Но все же самые жуткие страдания всем этим ослабевшим людям причиняли не голод и жажда, а холод.
Хотя они находились вблизи экватора, по ночам, казавшимся им ледяными, слышались стоны, жалобные вздохи и клацанья зубов.
С рассветом, еще до восхода солнца, начинало теплеть; закоченелые и скорченные тела распрямлялись и вновь становились гибкими.
И тогда начинались новые страдания: солнце, стоящее в зените, отвесно било по всем этим опустошенным головам, в которых гнездилось лишь помраченное сознание; и тогда о ночных страданиях уже не думали.
О них заставляли забыть дневные страдания, и днем несчастные призывали отсутствующий бриз, как ночью — отсутствующее солнце.
Тем временем совершались частные драмы, почти неведомые даже тем, на глазах кого они происходили и кого их собственные страхи отвлекали от страхов других.
Хотя все умирали одинаковой смертью, каждый умирал по-своему; так, например, сын Уэйда, сильный и здоровый юноша, умер очень быстро и почти без единого вздоха, тогда как, напротив, другой юноша, его ровесник, слабый и хрупкий, как женщина, двенадцать дней выносил голод и жажду, и агония у него началась лишь на тринадцатые сутки.
Отец второго юноши тоже был на «Юноне», но катастрофа разлучила их: отец был тот самый матрос, который забрался на фор-марс, сын же вскарабкался на бизань-ванты.
Они оставались на своих местах и в первые дни переговаривались, затем, когда голоса их ослабли, стали обмениваться просто знаками; и вот, когда по знакам сына старый матрос понял, что тот чувствует приближение смерти, к несчастному отцу, казалось, вернулись все его силы: он, не шевелившийся уже два-три дня, поспешно спустился по снастям, на ветру прополз по планширу, сумел добраться до сына, взял его на руки и донес до одной из трех-четырех обшивных досок полубака, еще выступавших над водой; там он прислонил умирающего к планширу, боясь, чтобы того не унесло в море.
Когда у юноши начинался один из тех приступов тошноты, о которых мы уже говорили как о предсмертном симптоме, старый матрос обнимал его, приподнимал до уровня собственной груди, утирал на его губах пену; если начинали падать капли дождя, отец заботливо собирал их и выжимал мокрую ткань в рот сына; если же дождь сменялся ливнем, старик открывал юноше рот, чтобы прохладная вода привела его в чувство.
Так прошло пять дней. Наконец, несмотря на все эти заботы, юноша скончался.
Тогда бедный отец поднял тело сына, прижал его к своей груди с силой, невероятной для человека, который провел шестнадцать дней без пищи, и с потерянным видом стал смотреть на него, все еще надеясь, что он снова начнет дышать; однако не приходилось сомневаться, что юноша на самом деле мертв.
Ничто, казалось, не интересовало старика, и даже собственная участь, по-видимому, стала ему безразлична. Он сидел в тупом оцепенении, пока волна, поднятая налетевшим шквалом, не выхватила у него из рук тело сына и не унесла с собой.
Какое-то время взгляд его следил за трупом сквозь прозрачные глубины океана; затем, потеряв его из виду, он закутался в кусок брезента, упал и больше уже не вставал.
Тем не менее он, должно быть, был жив еще дня два; свидетели этой драмы, с тревогой следившие за всеми ее превратностями, могли судить об этом по дрожи, которая пробегала по его членам каждый раз, когда о его тело разбивалась волна.
Эта душераздирающая сцена произвела глубокое впечатление на людей, в которых понимание их собственного положения должно было, казалось, притупить все чувства.
А судно тем временем продолжало все так же плыть по прихоти волн, но под оком Божьим, и никто не мог сказать, куда же оно движется.
Наконец вечером 10 июля, через двадцать дней после катастрофы, один из матросов, уже некоторое время вглядывавшийся в какую-то точку на горизонте, приподнялся, чтобы лучше видеть, и неожиданно закричал:
— Вижу землю!
Вопреки тому, что по всем предположениям должно было бы случиться в подобных обстоятельствах, этот крик, несущий спасение, не произвел на услышавших его никакого впечатления, и никто — то ли из-за глубокого равнодушия, то ли из-за появившегося сомнения в милости Божьей — никто вначале даже не привстал, чтобы проверить, ошибочно или правдиво это известие.
Однако через несколько минут, словно этой новости понадобилось определенное время, чтобы проникнуть в сознание тех, кому она была сообщена, жертвы кораблекрушения начали понемногу двигаться, сначала почти незаметно, затем все различимее, и в конце концов внимание всех обратилось на указанную точку.
Однако день близился к концу, и в вечерних сумерках трудно было понять, земля ли это или один из тех миражей, что видятся жертвам кораблекрушения в пустыне океана.
Между тем, как ни странно, едва ли они придали значение этой новости; затем, не произнеся ни слова, все устремили взгляд в указанном направлении, а потом, как уже было сказано, наступила ночь и все погрузилось во тьму.
И надо же! Только тогда эта земля стала казаться видимой этим несчастным, так страстно они этого желали.
Разговоры, давно уже смолкшие, возобновились; все делились своими соображениями и в конце концов сошлись на том, что это должна быть земля.
Один только Джон Маккей утверждал, что это вовсе не земля, но если даже перед ними земля, говорил он, то никакой уверенности в спасении все равно нет.
Бедная г-жа Бремнер, удрученная смертью мужа и своими собственными страданиями, изо всех сил ухватилась за спасительное известие; ее сознание цеплялось за эту мысль так же как ее руки — за снасти и рангоут.
Упорство, с которым Джон Маккей отрицал, что перед ними земля, сдержанность, с которой он воспринял это известие, тогда как все в него поверили, приводили ее в отчаяние.
— Но, в конце концов, — восклицала она, — почему вы говорите, что никакого берега нет, и почему, наконец, если этот берег существует, если он лежит перед нами, вы, похоже на то, не торопитесь увидеть его?
— Прежде всего потому, сударыня, — отвечал второй помощник, — что, по моему мнению, земле неоткуда взяться в этих водах, а кроме того, даже если она тут и есть, то берег не спасет нас, а погубит.
— Погубит! Но почему? — с лихорадочным блеском в глазах спрашивала бедная женщина.
— Из-за того, что кораблем нельзя управлять, — стал пояснять Джон, — его невозможно будет завести в гавань, а из-за того, что его нельзя будет завести в гавань, он сядет на мель вдали от берега, и, где бы это ни произошло, его разнесет волнами. Если вы устали от страданий, если вы не чувствуете в себе сил продолжать жить, молитесь за то, чтобы мы увидели землю, ибо земля принесет конец всем нашим страданиям.
Подобное предсказание, да еще сделанное столь опытным моряком, как Джон Маккей, привело в уныние всех, и, после того как он отнял надежду у этих страдальцев, беседа затихла.
Что же касается второго помощника, то, как он пишет сам, известие об увиденной земле показалось ему таким сомнительным утешением, что оно оставило его безучастным и он уснул, а наутро, пробудившись, даже не взглянул в ту сторону, где накануне была замечена, как полагали, суша.
Но как раз в эту минуту один из матросов на фор-марсе замахал платком и попытался крикнуть: «Земля!»
Его сигнал увидели на крюйс-марсе и догадались, что он хотел сказать, однако его голос, этот слабый выдох, донесся туда как невнятный звук.
Взмах платка и этот выдох, такой слабый и еле слышный, но ласкавший слух, даже во втором помощнике пробудили безотчетное желание приподняться и посмотреть на землю, но он лежал в удобной позе, сложив руки на груди и глядя в противоположную сторону, и ощущал слишком большую вялость, чтобы повернуться; ему потребовалась вся сила воли, чтобы принести это расслабленное состояние в жертву своему любопытству.
А потому еще до того, как он на это решился, один из его соседей уже поднялся и заявил, что он в самом деле видит землю.
При этих словах встал второй человек, потом третий, и через пять минут все, включая второго помощника, были на ногах.
Теперь уже и Джон Маккей был вынужден признать, что впереди он действительно видит что-то похожее на берег.
И все же, когда г-жа Бремнер спросила его, не Коромандельский ли это берег, вопрос этот показался достойному моряку таким нелепым, что, несмотря на всю серьезность положения, он не смог сдержать улыбку.
Однако в течение дня стало совершенно очевидно, что в указанном направлении действительно лежит земля, и даже второй помощник признал, что неровный силуэт, который виден на горизонте, не может быть ни чем иным, кроме как очертанием земли.
Но вот что это за земля? Об этом ему ничего не было известно.
И тогда все пришли в волнение, однако — странное дело! — посреди этого общего волнения к Джону Маккею вернулась надежда, и этой надеждой была еще и благочестивая мысль, внушенная ею.
Говорят, есть люди, не верящие в Бога.
Во что же другое такие люди могут верить и зачем в это другое верить?
Верить в Бога — это верить во все.
Вот какова была та благочестивая мысль, которая проникла в сердце Джона Маккея: не мог Господь позволить им страдать так долго, чтобы теперь, когда он вселил в них надежду, к концу этих страданий, отнять у них жизнь.
Поэтому, когда г-жа Бремнер взглядом обратилась к Джону Маккею словно к оракулу, который должен высказать суждение о вероятностях жизни и смерти, он возвел к Небу глаза и руки и произнес лишь одно: