Еде-то в середине раздачи в зале поднялся недоумённый ропот. Подряд все призы доставались обитателям второго этажа, то есть заводоуправления, и только в конце были названы трое простых рабочих «снизу». В конце концов, ропот был услышан и на сцене. Директор, не понимавший, в чём, собственно, дело (а разве не так должно быть? при чём здесь рабочие? они должны работать и молчать! молчать и работать!!), успокоительно подвигал в воздухе ладонями, словно совершая некие магические пассы.
Зал притих, думая, что это ещё не всё. И директор радостно объявил, что торжественная часть закончена. Кто хочет, может пройти в буфет и продолжать празднование, ну, а в общем и целом — finita la comedia.
Работяги, бурля негодованием, хлынули в буфет, надеясь на дармовое угощение, за это могли бы многое простить — и уж тут-то возмутились по-настоящему, когда увидели аккуратные ценнички на всех закусках. Цены были праздничные — вдвое выше, чем в любой городской забегаловке…
Следующим утром директор, явившись на работу, был просто ошарашен. Прямо на доске объявлений висело гневное стихотворение, обличавшее начальство, которое зажралось и ни о чём не думает, а только выписывает себе тайные гигантские премии да развлекается в ресторанах, в то время как рабочим пожалели дать хоть по двести рублей. Авторство не вызывало сомнений — стих написал тот вчерашний поэт, читавший медоточивое поздравление на концерте.
Коллектив оказался расколот этими демонстративными подачками. Рабочие возненавидели начальство. Начальство побаивалось директора, хорошо понимая, какую глупость он сделал. В меньшинстве были довольные — те, кто что-то получил. Они ходили и оправдывались, дескать, не мы же сами себя назначали лучшими. И не возвращать же теперь деньги и призы…
Колька Мологин взбунтовался совершенно неожиданно для всех. Он, такой всегда тихий и готовый помочь любому, явился на работу пьяным и бродил по цеху, что-то полувнятное бормоча на каждом углу, цеплялся к людям, откровенно плакал от обиды. Его, разумеется, обошли наградами. А ведь сколько времени он работал здесь, ничего не прося!..
Ему не столько нужны были деньги (денег на жизнь ему, слава Богу, хватало), как признание личного вклада в это предприятие, его очевидных заслуг. Сколько можно без всякой благодарности гнуть спину на каких-то неизвестных людей? Раньше, при советской власти, это было ещё понятно, а теперь-то что же?.. Горе, хоть и пьяное, было неподдельно, обида — безгранична. Самый настоящий мужицкий бунт, когда хочется, плюнув на всё, пойти в барские комнаты, ударить шапкой оземь и рвануть рубаху на груди, а там будь что будет.
Директор, на беду, как раз стремительно шёл со свитой по центральному проходу. Он тоже был в гневе. Он думал, что станет для рабочих отцом родным, но скоты не оценили его благородного порыва. Вместо этого развешивают по стенам дрянные стишки да шепчутся за спиной. И вот, пожалуйста, пьяными уже в открытую шляются! Это что же дальше будет? Нет, следовало немедленно пресечь крамолу в зародыше, принять драконовские меры. Пусть знают, что с ним эти штучки не пройдут!
— Как фамилия? — резко бросил он, остановившись напротив Мологина. Колька не успел прочитать по губам, о чём спрашивает его директор, и только сощурил глаза, глядя ему в рот. Директор вскипел.
— Уволить! — приказал он стоявшему тут же начальнику цеха. — Так уволить, чтобы больше нигде не брали. А вас я лишаю премии на пятьдесят процентов — почему среди рабочего дня у вас по цеху пьяные шляются? Здесь что, производство или бордель?
И он направился дальше, а свита торопливо последовала за ним.
Мологин посмотрел в спину директору и взглядом спросил мужиков: что случилось?
— Уволить тебя хочет, — с идиотским лошадиным смехом сказал молодой слесарь Заварзин, вытирая грязные руки ветошью. — Доигрался, Колун! Нашёл время забастовку устраивать…
— Чего ржёшь, дурак, — оборвал его другой слесарь, Панкратов, человек предпенсионного возраста. И, обращаясь к Мологину, ласково добавил:
— Ничего, Коля, мы тебя отстоим.
Однако дело зашло уже так далеко, что отстоять Мологина не удалось. Директор решил проявить твёрдость и на обращение профсоюза не отреагировал. Не помог огромный беспорочный трудовой стаж Мологина и всем известное его трудолюбие; директор погружался глубже и глубже в пучину конфликта со своим коллективом.
Хорошо бы уволить всех и набрать новых, страстно мечтал он бессонными ночами. Гастарбайтеров каких-нибудь, тупых и бессловесных. Но этого сделать было никак нельзя. Всё же ему нужен был работающий завод. У директора даже стало пошаливать сердце, так он всё это переживал, и жена капала ему корвалол вперемешку со слезами — такой молодой, и вот на тебе! Какими же надо быть ублюдками, чтобы не ценить такого образованного, передового человека, вставлять ему палки в колеса…
Нельзя прощать обид и давать слабину, убеждал себя директор, иначе они быстро сядут на шею. Раз сказал — уволить, значит, уволить. И дело с концом. Пусть знают и хорошенько думают в другой раз…
А Мологин, оцепенев и ничего не соображая, залёг в своей полупустой квартире. Он почти не ел, безо всякого выражения смотрел вечно работающий телевизор, и туфля мерно покачивалась на большом пальце его правой ноги, уложенной на левую. А иногда, пару раз в день, он вдруг заходился страшным смехом человека, никогда в жизни не слышавшего, как он смеётся, и тыкал пальцем в телевизионный экран.
В углах квартиры скучно пылились кипы старых газет с нерешёнными мировыми проблемами. Запах старости и разложения постепенно пропитывал всё вокруг.
Мологину было ясно, что это конец.
Его уволили по позорной тридцать третьей статье с того самого предприятия, которому он отдал лучшие свои годы, фактически всю жизнь. У него отобрали пропуск, и он теперь не имеет права приходить на завод. Новая зверская охрана на пушечный выстрел не подпустит его к проходной. И, в силу естественных причин, он даже не мог позвонить, перекинуться парой слов с заводскими друзьями.
Что ему оставалось делать? Что ему делать теперь?
Он пробовал пить. Не помогло. В одиночку пить было неинтересно и тяжко, и к тому же это ничего не решало.
Через две недели он не выдержал этой пытки, явился к началу смены на проходную и сумасшедшими глазами смотрел, как мимо него молча идут люди с опущенными головами — всем им было стыдно. Даже не столько за поведение директора, сколько за своё собственное бессилие, своё новое положение ничего не значащих человеко-единиц.
Когда прошли все и даже пробежали опоздавшие, неповоротливый приземистый охранник в толстой куртке медленно прокосолапил к Кольке. Раздвинув густые рыжие усы, он злобно выплюнул сквозь них:
— Давай отсюда, дядя. Нечего стоять, раз пропуска нет. А то подкрепление вызову, по шее накостыляем!
Мологин повернулся и медленно зашагал вдоль забора, толком не соображая, куда. И лишь минут через пять понял, что идёт к лазу.
На каждом заводе есть свой лаз, иногда даже не один. Охрана может сколько угодно натягивать по верху забора колючую проволоку и устраивать постоянное патрулирование территории, но рабочие всегда имеют возможность пройти на завод и выйти с него окольным путём. Только не все об этом знают.
Колька знал на родном предприятии каждую мелочь. Правда, последний раз он пользовался лазом лет тридцать назад, в далёкой весёлой молодости. ◊то делать, такие пришли теперь времена…
Через десять минут он был уже внутри. Стараясь не привлекать к себе внимания, пряча глаза в поднятом воротнике, он проскользнул в цех, махнул приветственно рукой мужикам. Спрятался в своём излюбленном месте — в тёмном углу на трубах, куда начальство никогда не заглядывало. Переоделся здесь же — запасных спецовок у него было припрятано несколько. Улёгся подумать, что ему делать дальше.
Подошли мужики, поздоровались. Ничем помочь ему они не могли, но и мешать, конечно, не собирались. Валяй, Колун, делай что хочешь, это ведь твой завод.
Мологин немного успокоился, повеселел. В обед он даже осмелился сходить в столовую, прячась в толпе мужиков. Его самочувствие улучшалось с каждой минутой.
А вечером, когда начальство ушло домой, он смог выйти из своего убежища. Мастер, который оставался за старшего на этот вечер, был давним его знакомым. Они посидели в кандейке, покурили, поговорили о том о сём… Потом Мологин, оттеснив штамповщика, встал к родному прессу и часа три без перерыва вкалывал. Штамповщик несколько раз пробовал сказать ему, что хватит уже, но Мологин поворачивал к нему свой топорообразный, жаждущий крови клюв, кидал опасные взгляды, и тот, в конце концов, отступился. Мологин быстро выполнил всю его норму, и мужику оставалось только помыться и идти домой.
Это было так прекрасно — работать, заниматься своим делом… Вокруг была родная обстановка, знакомые лица. Теперь Мологин понял, что уходить отсюда нельзя, иначе он умрёт. Здесь его место. Если какие-то люди мешают ему находиться здесь, с ними нужно бороться всеми способами, как если бы ты дрался за свою жизнь, да так и есть на самом деле! И хватит плакать и строить из себя невинную жертву, это делу не поможет. Как там раньше писали советские газеты: жизненная позиция должна быть активной!
Теперь распорядок Колуна стал таким: днём он отдыхал дома, а вечером шёл на завод. Протискивался через лаз, переодевался на трубах (со временем мужики вернули ему его ящик в раздевалке, занятый было кем-то из вновь нанятых рабочих, и он стал переодеваться там же, где и всегда) и шёл работать. Всё было почти как раньше, просто он теперь работал постоянно в вечернюю смену. И бесплатно. Но это было неважно. В столовой ему всегда оставляли поесть…
Уже почти весь завод знал, что подпольщик Колун вернулся, и это создавало у людей какое-то удивительное настроение. Оказывается, при большом желании можно сопротивляться! Можно делать то, что хочешь, даже если тебе мешают высокопоставленные дураки! Весёлое брожение вновь началось в коллективе, назревал лёгкий бунт, казалось бы, ничем особенным не вызванный.