Селезень впал в отчаяние.
— Вы тоже так считаете, Лев–Николаич?
Худой медленно кивнул.
— А вы, Беляшевский? Вы, Костылев–Дрищин? Ну а вы, Пехов, Антон–Палыч?! Вы тоже согласны с Одоевским? С Федор–Михалычем?! Неужели согласны, а?! Я вас спрашиваю!
Один за другим писатели кивали, тем самым отрекаясь от Сани Плюшкина; и с каждым кивком росло отчаяние Селезня.
— Я знал, что на Союз нельзя положиться, — сказал он горько и несколько озлобленно.
— Союз–зюоС, молодой человек; это неважно, — сказали ему из толпы.
Селезень поднял глаза.
Перед ним, облитый солнцем и расцелованный Богом, стоял Кунин, Иван–Алексеич; он же в иных источниках Бакунин, он же Акунин, он же Кунь–кунин; великий человек сомнительных душевых качеств. Рядом разглядывал свои холеные ногти молодой Бобоков, Владим–Владимыч, автор сентиментального романа «Тамара» и парочки поэм. Обоих — и Кунина, и Бобокова — отличала склонность к вычурной метафоре. Селезень слышал о них, но доселе не встречал.
— Я считаю, что Александр–Сергеич достоин не только свободы, но и всяческих наград; ибо он тот, кто единственный раскрыл нам глаза на истинное предназначение искусства — оно должно радовать душу, но никак не поучать, — произнес Кунин, и Бобоков поддержал его:
— Моралистике не место в литературе.
Писатели зашумели. Особенно возмущался Одоевский.
— Неслыханная мерзость! — кричал он. — Вы еще хуже этого дурня Плюшкина! Да вы хоть понимаете, к чему приведет подобное отношение к литературе? Примат формы над содержанием… Отсюда недалеко и до Воронцова!
— Воронцов неплохо пишет, — ответил Кунин, чем шокировал не только Одоевского, но и Худого; даже Селезень чуть присел. Воронцов, человек–текст, был несомненно чудовищем; он знаменовал собой абсолютную победу буквы над смыслом; Воронцов, составленный из бумаги, чернил и дурно пахнущих слов, обитал где‑то на границе Свит–Петербурга — и одним своим присутствием осквернял это место. Князь Владимир боролся с Воронцовым, но так и не смог изгнать его. Говорят, однажды Воронцов выйдет и пожрет весь мир, ибо мир для него составлен из букв; и даже называют точную дату этого события — двенадцатый год нынешнего тысячелетия.
— Вы поможете мне? — спросил Селезень у Кунина; тот покровительственно улыбнулся и повел Колю через толпу.
— У меня есть связи в правительстве, — сказал тихо Кунин. — Князю Владимиру по нраву мой рассказ «Санькина любовь». Думаю, князь прислушается ко моим словам.
— Кстати, — подошел справа Бобоков, — а где можно найти текст господина Плюшкина? Я бы хотел ознакомиться.
— Саня его на ноутбуке сохранил, — доверчиво произнес Селезень. — Ну еще он текст отправлял в издательство.
Селезень и Кунин ушли, а любопытный Бобоков метнулся в издательство; там ему сообщили со всем подобающим негодованием, что мерзостный текст бумагомакаки Плюшкина был уничтожен, едва прочли его люди из комиссии. Бобоков обратился и к людям из комиссии; те сообщили со всем подобающим, что текст этот уже стерли из памяти — ибо не стоит держать в уме подобное.
— А как вы на суде выступать будете? — удивился Бобоков.
— Суд — приличное место. Там мерзость цитировать не станут, — ответили комиссионеры. — Мы осудим Плюшкина и так.
Бобоков еле удержался от улыбки: он знал, что если улыбнется, то выставит наружу свои весьма гнилые зубы, и красные десны, и целую выгребную яму запахов; потому Бобоков и не стал улыбаться, хотя и хотелось.
Закончив с комиссионерами, он направился к дому, где снимали комнату Плюшкин и Селезень.
А на другом конце города князь Владимир принимал у себя писателей Кунина, Иван–Алексеича, и Селезня, Николай–Василича; на том, чтобы именовать Колю как писателя, настоял именно Кунин. «Тебя должны принять всерьез», — сказал он, и Коля согласился с ним.
— Ваше величество, — обратился Кунин к князю, и тот благожелательно кивнул. — Ваше величество, я бы хотел поговорить с вами о литературе; да–да, именно о литературе — потому что о чем еще может вести беседу писатель, кроме как не о ней?
— Да–да, продолжайте, — сказал князь и сверился с часами: не пришло ли время обеда.
Кунин говорил и говорил; он рассказал князю о принципах создания литературных произведений, о трех способах восприятия — о самом примитивном, эмоциональном, о среднем (везде есть среднее — таков закон) и о высшем, когда литературное произведением постигается даже не мозгом, а позвоночником; в таких областях мораль и иные церковные заблуждения уже не имеют власти своей. Поэтому, — закончил Кунин, — нам не следует осуждать бедолагу Плюшкина. Ведь он лишь создал произведение, которое работает не на нижнем, а на верхнем уровне восприятия; такое даже похвально, не находите?
Князь вновь благожелательно кивнул.
— Да–да, нахожу, — сказал он. — О, время обедать! Идите, Иван–Алексеич. Отпустим вашего Плюшкина, не беспокойтесь. Пусть развлекается, как хочет — только бы на меня эпиграммы не писал, ха–ха!
Селезень и Кунин вышли на улицу и направились к городской тюрьме.
— У нас получилось! — не веря происходящему, произнес Селезень.
— Да, получилось, — кисло ответил Кунин. — Как же меня раздражают функционеры, ничего не смыслящие в литературе; Коля, ты просто не представляешь, как же они меня раздражают!
В тюрьме Кунин протянул княжеский указ начальнику голубых мундиров; начальник свистом подозвал к себе мальчонку — и велел ему привести Плюшкина.
Привели чуть пьяного поэта; он заметил Селезня и радостно осклабился.
— О, привет, Коля! — обнял он друга. — А меня вот отпустили. Наверное, понял суть моего таланта.
— Действительно, таланта, — произнес Кунин.
Плюшкин прищурился.
— А это кто? — спросил он у Селезня.
— Кунин, Иван–Алексеич. Твой спаситель, — сказал Коля. — Он и вытащил тебя из тюрьмы. Представляешь себе такое? Наверное, нет; да и нет нужды в твоем воображении сейчас. Нужна лишь благодарность.
Плюшкин поклонился, и Кунин, слегка удовлетворенный, отправился в Союз писателей; он видел уже, как вытянутся лица у этих ханжей — Худого и Одоевского; кроме того, Кунин предвкушал сытный обед в союзной столовой.
А Плюшкин наклонился к Селезню и прошептал:
— От него Воронцовым несет, не находишь? Ну, чуток ведь попахивает? Да, Коля?
— Дурак ты, — поморщился Селезень.
— Я еще и не такой дурак, — подмигнул ему Плюшкин.
Он вернулся к стенам тюрьмы, выбрал наиболее сурового из всех голубых мундиров — кряжистого детину с бледным колобком затылка — и вежливо, аккуратно взял его за лацканы; детина поднял брови.
А Плюшкин ухмыльнулся и вдруг заорал во всю глотку:
— Прощай, немытый князь Владимир, отрада чресел моих! Люблю тебя я, но странной любовью, — тут Плюшкин, осмелев от собственной наглости, икнул; пахнуло градусами. — Быть может, за стеной Кавказа напишут наши имена. Быть может, может быть.
Детина — что был верным и чутким слушателем на протяжении тех пятнадцати секунд, в течении которых Плюшкин импровизировал — моргнул; разваренные уши его чуть покраснели от злости и недоумения.
— Прошу, передайте князю мою ноту презрения; я знаю, вы вхожи к нему на ковер, — докончил Плюшкин.
В тот же момент смертельно бледный Селезень набросился на друга и силком оттащил его от детины; попутно Селезень сыпал извинениями:
— Простите! Простите великодушно идиота! Прости, и Бог простит вас в час Страшного суда! Простите, и дано будет!
— Коля, не распыляйся, — сказал полупридушенный Плюшкин.
— Ты со мной до самой смерти не расплатишься, Саня, — сквозь зубы произнес Селезень; он верил еще, что от голубых мундиров получится удрать.
Детина протянул руку, немыслимо длинную, и ухватил Плюшкина за лицо; Плюшкин вякнул что‑то и смолк.
— Куда‑то собрался, сука? — размеренно произнес детина.
Плюшкин замотал головой. Потом укусил детину за палец; голубой мундир немедленно ответил сильнейшим ударом по корпусу; от удара этого Плюшкин изогнулся и исторг из уст своих стон.
Селезень тут же вступился за друга и получил в ухо. Его описали как пособника и заперли в одной камере с Плюшкиным и усатым Ферапонтовым.
— Я слышал, лучшие свои произведения Булдаков написал за железным занавесом гигантской тюрьмы, — выразился Ферапонтов, желая утешить сокамерников.
— Точно! — сказал Плюшкин. — Давно хотел написать что‑нибудь народное! Тюрьма, достать чернил и плакать. Коля, высчитай слоги.
Селезень закатил глаза. Ему до сих пор не верилось, что все обернулось именно так. Иван–Алексеич подарил им спасение; подарок Иван–Алексеича они благополучно похерили.
Глядя в потолок, Селезень произнес:
— Саня, ты должен написать шедевр. Поэтический или какой иной, неважно — но обязательно шедевр. Только шедевр способен окупить твою неимоверную глупость, Саня, и мои бесчисленные страдания.
Плюшкин радостно засмеялся.
— Да я серьезно, Саня! — вскричал оскорбленный Селезень.
— Ну так и я серьезно, — сказал, давясь смехом, Плюшкин.
Тут Селезень вскочил на ноги и, схватив Плюшкина за грудки, припер его к стене.
— Шедевр, Саня, — чуть дыша от злобы, произнес Селезень. — Шедевр, только он… И только так!
Плюшкин полупридушенно пискнул.
— Коля… отпусти!
— Обещай мне! — потребовал Селезень.
— Да без проблем, будет тебе шедевр! Обещаю! Отпусти только!
Селезень отпустил его; и Плюшкин медленно сполз вдоль стенки.
— Будет тебе шедевр, — едва прийдя в себя, произнес он с прежним самодовольством. — Или ты сомневаешься в силе моего поэтического дара?
Селезень не ответил; он сел на край своей лежанки и задумался.
— И я шедевр напишу! — внезапно произнес Ферапонтов, который до сего момента с любопытством наблюдал за повадками сокамерников. — Буду писать его собственной кровью!
— На тюремных стенах, ага, — съязвил Плюшкин.
— Компьютеры в камеру не принесут, как ни проси, — ответил Ферапонтов.
Плюшкин с ним заспорил; они яростно отстаивали, в общем‑то, одну и ту же точку зрения; спор был исключительно ради самого процесса и того удовольствия, что он приносит. А Селезень же сидел и думал о собственной судьбе. Мысли его были мрачными; Селезень предчувствовал уже ссылку и ледяные просторы острова Бибирь; еще он думал, как же воспримут подобное его родители, и его братья с сестрами — отрекутся ли они от эпатажного Кольки, или же не станут?