Рассказы — страница 48 из 66

«О чем я думаю? — вдруг оборвал себя Селезень. — Будто весь мир вертится вокруг меня; это не так! Какое имеет значение, плохо или хорошо на душе у Кольки Селезня? Гораздо важнее иное — уж не пострадает ли моя семья от родства с преступником, ссыльным каторжником? Смогут ли сестры мои пробиться в Свит–Петербург и стать, как полагается, валютными девицами? Смогут ли братья мои преуспеть в делах и учебе, раз уж родич их — в ссылке? А мать — ей же нельзя волноваться; сердце не выдержит второго такого потрясения; эта глупая, глупая женщина умрет. О боже, о чем я только думал! Санька — идиот, ему можно совершать необдуманные поступки; моя же задача — эти поступки предотвращать. Оступился не Санька, нет — оступился я. И забрал в собой в бездну столько иных людей! Божий потрох! Не время раскисать; нужно выбираться отсюда, пока арест наш не получил официального подтверждения!»

Селезень встал.

— Коля? — удивился Плюшкин.

— Сань, ты готов выйти из тюрьмы? — спросил Селезень. — Пускай даже и придется совершить нечто ужасное и противное душе твоей?

— Насколько ужасное? — осведомился Плюшкин. — У меня уже ноги простыли; хорошо бы сейчас домой, в постель и под одеяло.

— Раз готов, то начнем, — вздохнул Селезень и подошел к забранному решеткой окну.

Под окнами тюрьмы всегда собирались попрошайки и своими криками мешали заключенным медитировать; вот и сейчас — на мостовой, подобрав под себя ноги, сидела грязная девчушка с конопатым лицом; она посмотрела на Селезня и жалостливо шмыгнула носом.

— Эй, ты! — позвал Селезень. — Хочешь, денежку дам?

Девчушка кивнула.

— Тогда передай послание в Союз писателей — знаешь, где находится? — в общем, найти там Худого (Лев–Николаича) или Одоевского (Федор–Михалыча), неважно; и передай им, что Саня Плюшкин и Коля Селезень стали жертвами режимами. Они — запоминай — своими вольнодумным произведеньями разгневали государя; государь сей тупой и ограниченный человек, вдобавок смертный; искусство же вечно и не должно подчиняться власти светской! Повтори.

— Худой, Одоевский, Плюшкин, Селезень, жертвы режима, разгневали, вольнодумный, тупой, — сказала по складам девчушка. — А денежка де?

Чуть ли не плача, Селезень зубами разорвал ворот своей рубашки; туда был вшит золотой рубль. Рубль Селезень держал ради особых случаев; теперь же придется с ним расстаться.

— Возьми, — сказал он.

Девчушка убежала, а Селезень повернулся к Плюшкину и Ферапонтову и произнес:

— Что же, будем ждать.

Уже через час явился Худой, Лев–Николаич, а с ним и половина Союза. Худой потрясал кулаками, заявляя при этом:

— Искусство вечно, да, искусство нельзя уничтожить и огнем!

После небольших проволочек всех троих — и Плюшкина с Селезнем, и Ферапонтова — выпустили под залог; Союз был довольно влиятельной силой и мог защитить своих членов.

— Мальчик мой, что же ты сразу мне не сказал, что Плюшкин‑то ваш на самом деле вольнодумец! — сетовал Лев–Николаич; Селезень только пожимал плечами.

Плюшкина все поздравляли; каждый посчитал своим долгом подойти к освобожденному поэту и хлопнуть его по усталому уже плечу; вскоре Плюшкин утомился и потребовал разойтись.

— Пора уже и домой, не находите? — спросил он.

— И то правда, — согласился Худой.

И в тот знаменательный и торжественный момент к Плюшкину подошел Кунин, Иван–Алексеич.

— Вы любопытный молодой человек, — сказал он. — Но наши вкусы разнятся. Я нахожу низким примешивать к литературе политические струи.

— Полноте вам, Иван–Алексеич, — ответил Плюшкин. — Будто не вы написали «Господина из Свит–Франциско».

Кунин покраснел и отошел, так ничего и не сказав.

— Ждите! — говорил между тем Ферапонтов. — Я еще напишу шедевр; Александр–Сергеич, вот увидите!

— Напишете, несомненно, — пообещал ему Плюшкин. — Коля, пойдем домой. Пора бы уже и чаю попить.

— Пойдем, — склонил голову Селезень. Ему было немного не по себе; он чувствовал, что не стоило вмешивать сюда Союз — теперь от членства не отвертишься.

Но Плюшкин тянул уже его за руку, и Селезень помахал всем — и Худому, и Ферапонтову, и Кунину — после чего направился в сторону дома; Плюшкин шагал рядом.

Наконец показался и дом. Перед тем, как войти, Плюшкин проверил почтовый ящик; там лежало бумажное письмо. Плюшкин его немедленно развернул — и горестно застонал, прочитав; писала ему Наташка Гончарова.

«Вы гадкий, недостойный человек. Я читала в утренней газете, что вы натворили. Я никогда, никогда не выйду замуж за такого, как вы, мерзавца! Прощайте, Саня. Вы сделали мне очень больно своим поступком. P. S. Вы гадкий, недостойный».

— Черт бы побрал эти утренние газеты, — проскрежетал Плюшкин.

— Наташка не особо обидчивая, — утешил его Селезень. — Завтра уже простит.

— Твои бы слова да Богу в уши, — сказал Плюшкин.

Тут он заметил, что дверь в дом не заперта.

— Вор! — вскричал, побледнев, Плюшкин, и ворвался внутрь. И замер, столкнувшись лицом к лицу с молодым Бобоковым, Владим–Владимычем. Тот держал подмышкой ноутбук, принадлежавший несомненно Плюшкину.

— Отдай, это мое! — закричал поэт.

Без лишних слов Бобоков ударил его в лицо; Плюшкин тут же упал.

— Что вы делаете?! — возмутился Селезень, вставая на пороге.

— Забираю свою поэму, — ответил Бобоков. — Потратил весь день на поиски ключа (ключ я нашел у местной домовладелицы), но оно, думаю, того стоит. Я назову поэму «Эсмеральда и ее парандр»; да, мне нравится это название.

С этими словами Бобоков направился к выходу. Селезень преградил ему путь.

— Не пущу!

— А я говорил, что я еще и боксер? — спросил Бобоков и, не дожидаясь ответа, ударил Селезня в расслабленный живот; Селезень немедленно согнулся и изверг на пол свой блестящий завтрак. Бобоков перешагнул через него, напевая: «Кр–ремовобедрые близняшки, тарам–пам–пам, тарам–пам–пам…»

Уже через день он анонсировал выход новой своей поэмы.

А Плюшкин и Селезень, мрачные и злые, сидели в своей холодной квартире и пили чай. Наташка до сих пор не простила Плюшкина; его это печалило неимоверно.

— Знаешь, я разочаровался в поэмах, — сказал он. — Напишу‑ка я роман, несомненно шедевриальный. В стихах.

— Это ведь будет поэма, только длинная, — сказал Селезень.

— Ну и что?

— Действительно.

Помолчали немного. А потом Селезень как‑то робко произнес:

— Сань, я вот подумываю о том, чтобы вступить в Союз. Хватит уже бегать мне самому по себе; пора бы и подчиниться.

— Не ты ли говорил, что «Николай–Василич Селезень» — не звучит?

— А я псевдоним возьму, — сказал Селезень. — Буду зваться Щёголь. Щёголь, Николай–Василич. Как тебе, звучит?

Плюшкин посмеялся, потом все же ответил:

— Звучит.

Дети

Кирюша проснулся рано утром. Рядом лежала мать–1. Она вся была холодная и твердая; внизу тоже. По коже ее ползали мухи, толстые и важные; из носа сочилась слизь. Кирюша зевнул и локтем отпихнул мать–1. Затем встал, надел мягкие тапочки и направился на кухню. Там — спиной к окну — сидела мать–2; на ней был мокрый узорчатый халат. Мать–2 курила «Dunhill Red» и читала купленный накануне журнал — «Огни Владивостока». Приемник, поставленный набок, играл «Breaking The Law»; звук — очень тихий, вдобавок некачественный. Кирюша кивнул матери–2 (она улыбнулась в ответ) и подошел к раковине. Почистив зубы и оглядев лицо в зеркале — нет ли прыщей — Кирюша сел за стол; мать–2, не отрываясь от чтения, придвинула к себе пепельницу.

— Тебе чай налить? — спросила она.

— Да я сам, — поднялся Кирюша.

Он взял с подоконника большой чайник, налил кипятка в кружку; бросил туда пакетик «Липтона» и два кусочка сахара. Размешивать не стал. Чай был готов; придерживая теплую кружку, Кирюша вернулся за стол.

Первый глоток — самый опасный; тут главное не обжечь губы. Кирюша осторожно отхлебнул. Чай горячий, очень; нужно подождать.

— Мам, — позвал Кирюша.

— Да? — мать–2 раздавила сигарету в пепельнице и посмотрела на сына; взгляд рассеянный.

— Мам, — начал Кирюша и тут же запнулся. — Мам, можно, я сегодня к бабушке схожу?

На днях бабушку выписали из больницы. Она перенесла операцию по ампутации пальцев на левой ноге, и Кирюша беспокоился за нее.

— Иди, — сказала мать–2 и слабо улыбнулась. — Молодец.

Кирюша смутился и решил разговор перевести на другую тему:

— Мам, я вот еще…

Тут вошел их сосед по коммуналке, дядя Витя. Он шаркал, как и всегда; колючая щетина покрывала жирные щеки. Кирюша дядю Витю не любил — и потому тут же смолк.

— Кирюш? — спросила мать.

— Да нет, ничего, — он помотал головой, вставая. — Пойду пока прогуляюсь.

— У тебя мама родилась? — спросил Валек.

Был Валек Кудряшов рыжий и сероглазый, носил кепку «Reebok» и волосы зачесывал за уши. С Кирюшей они учились в одном классе; Валек часто говорил, что они никакие не друзья, а просто приятели.

«Настоящий друг, Кирюш, проверяется в беде. А мы в беду еще ни разу не попадали», — объяснял Валек. Кирюша соглашался — хотя и считал Валька своим другом.

Они сидели на улице, под теплым солнцем, и Валек спрашивал:

— У тебя мама родилась?

Кирюша важно кивнул.

— Завидую, — сказал Валек. И вернулся к своему занятию; он возводил пирамидку из асфальтовой гальки.

Прошла минута.

— И ты что, ничего больше не спросишь? — не выдержал Кирюша.

— Нет, — подумав, сказал Валек. — Не вижу в этом смысла. Что толку говорить о новорожденной матери? Вот когда она умрет, тогда я и помогу — вместе закапывать будем. Согласен?

Кирюша был вынужден согласиться. Спорить с Вальком, с его гладкими, тяжелыми формулировками было абсолютно невозможно.

«К тому же, — подумал Кирюша, почесывая затылок, — мать отцу принадлежит, а не мне».

Кирюша шел по городу.

Ноги его приминали сухую, выгоревшую траву: полынь, ковыль, верблюжья колючка. Разбитая дорога, что состояла только из щебня; асфальт давно уже растекся и впитался в землю. Бьется, раздавленный колесами, кузнечик. Воздух сухой, ветер дует с севера. Кирюша вдохнул полной грудью и рассмеялся.