Из-за тоненького позвякиванья окна Ида поглядела наружу. Там, в свете уличного фонаря, видно было, что снова пошел снег. Медленно, тихо падали хлопья. Повисят-повисят в воздухе, но налетит ветер и несет их на окна. И окна слегка дребезжат, а потом снова все тихо, только часы тикают.
Ида потянулась к часам, выключила будильник. Было почти пять. В шесть она встанет, оденется, спустится вниз. Втащит ящик с молоком, хлеб. Потом подметет магазин, счистит снег с дорожки. Пусть Сэм поспит. Потом, если лучше себя почувствует, он и спустится. Ида опять посмотрела на часы. Пять минут шестого. Ему полезно поспать.
1943
На покоеПер. В. Пророкова
В последнее время он снова стал учить греческую грамматику, за которую не брался лет пятьдесят. Он читал Булфинча[9] и хотел перечитать «Одиссею» по-гречески. Жизнь его переменилась. Теперь он спал меньше, по утрам вставал и глядел на небо над парком Грамерси. Он подолгу разглядывал облака, ища в их очертаниях пищу для воображения. Ему нравились странные призрачные корабли, нравились мифологические птицы и животные. Он заметил: если глядеть на причудливые формы облаков и сосредоточиваться на них, утренняя депрессия отступает. Доктору Моррису исполнилось шестьдесят шесть, он был врачом-терапевтом, но два года назад отошел от дел. Он закрыл свою практику в Квинсе и переехал на Манхэттен. Работу он бросил после сердечного приступа, не слишком серьезного, но все-таки. Это был первый и, он надеялся, последний приступ, но смерти он желал себе быстрой. Жена его умерла, дочь жила в Шотландии. Дважды в месяц он ей писал, дважды в месяц получал письма от нее. Друзей, к которым он захаживал в гости, у него было немало, медицинские журналы он читал регулярно, по театрам и музеям тоже ходил, однако бо́льшую часть времени он боролся с одиночеством. Его беспокоило будущее — будущее, которое принадлежало старости.
После легкого завтрака он одевался потеплее и шел на прогулку по площади. Это была самая простая часть моциона. На прогулку он шел и в стужу, и в проливной дождь, и даже когда все заметало снегом и идти надо было очень осторожно. Пройдя площадь, он переходил улицу и шел — высокий, в плаще, с палкой — к Ирвинг-плейс, где покупал «Таймс». Если погода была не слишком плохая, он направлялся дальше — по Четырнадцатой улице до Парк-авеню и по Восточной Двадцатой к узкому высокому зданию белого кирпича, в котором жил. В последнее время он изредка отправлялся в другом направлении, впрочем, во время долгих прогулок он непременно хотя бы однажды останавливался — у магазина посреди квартала или на углу — и спрашивал себя, куда бы еще пойти. Это была самая трудная часть прогулки. Трудность заключалась в том, что ему было безразлично, куда идти. Теперь он жалел о том, что бросил практику. Отойдя от дел, он стал острее ощущать свой возраст, а ведь шестьдесят шесть — это еще не восемьдесят. Однако это уже старость. И порой на него нападала тоска.
Однажды утром, пройдя под дождем весь маршрут, он нашел в холле, на резиновом коврике у почтовых ящиков, письмо. Холл был узкий и темный, с зелеными колоннами под мрамор, там стояло несколько громоздких кресел, в которых редко кто сидел. Входя в дом, доктор Моррис встретил молодую длинноволосую женщину в белом плаще, с бордовой сумкой через плечо и с прозрачным зонтиком под мышкой — она как раз спускалась вниз. Собственно говоря, он даже придержал ей дверь, и его обдало дерзким ароматом ее духов. Ему показалось, что раньше он ее никогда не видел, и ему вдруг захотелось узнать, кто это. Позже он представлял себе, как она вынимает письмо из ящика, быстро его просматривает и сует в висящую на плече бордовую сумку; но в сумку она сунула только конверт, а не само письмо.
Оно же упало на пол. Все это он представил себе, когда наклонился, чтобы его поднять. Это был сложенный лист плотной писчей бумаги, исписанный мужским почерком, черными чернилами. Доктор развернул его и взглянул на письмо, но не разглядел ни обращения, ни самого текста. Надо было бы надеть очки для чтения, но он подумал, что Флаэрти, консьерж, если вдруг лифт спустится, это заметит. Конечно, Флаэрти может решить, что доктор читает свою корреспонденцию, но только он никогда не читал ее прямо здесь, в холле. Ему совсем не хотелось, чтобы кто-то подумал, будто он читает чужое письмо. Он было собрался отдать письмо консьержу и описать ту молодую женщину, которая его обронила. Или самому его вернуть? Но доктор по какой-то еще непонятной ему причине сунул письмо в карман — чтобы прочитать наверху, дома. Рука его задрожала, а сердце забилось в таком ритме, что он забеспокоился.
Доктор вынул из ящика свою корреспонденцию — всего лишь несколько медицинских проспектов, — и Флаэрти отвез его на пятнадцатый этаж. Флаэрти сменял ночного дежурного в восемь утра и работал до четырех часов дня. Это был мужчина лет шестидесяти, с редкими седыми волосами, окаймлявшими лысину. Ему сделали две операции и удалили левую часть челюсти. Несколько месяцев он отсутствовал, а когда вернулся, нижняя левая сторона лица была словно стесана; и все же лицо его оставалось по-прежнему привлекательным. Консьерж никогда не упоминал о своей болезни, но доктор понимал, что рака челюсти ему не вылечили, сам он об этом не заговаривал, однако догадывался, что Флаэрти мучается сильными болями.
На этот раз он, хоть и был занят своими мыслями, все же спросил:
— Как дела, мистер Флаэрти?
— Помаленьку.
— Денек выдался неплохой. — Сказал он это, думая не о дожде, а о письме, лежавшем в кармане.
— Просто чудный, — хмыкнул Флаэрти. Обычно он и говорил и двигался очень живо и всегда проверял, прежде чем выпустить пассажиров, доехал ли лифт до этажа. Иногда доктор думал, что надо бы побольше с ним разговаривать, иногда — но не в это утро.
Он стоял в свете пасмурного февральского дня у большого окна гостиной, выходившего на площадь, и с приятным волнением читал найденное письмо, оказавшееся именно тем, чего он и ожидал. Это было письмо отца к дочери, «Дорогой Эвелин». Начало было довольно мягким, но дальше отец строго корил дочь за ее образ жизни. Заканчивалось письмо выдержанным в менторском тоне советом: «Ты столько времени спала с кем попало! Не понимаю, что ты находишь в такой жизни. По-моему, ты испробовала все, что только возможно. Ты считаешь себя серьезным человеком, однако позволяешь мужчинам использовать себя так, как им заблагорассудится. Ты толком ничего от этого не получаешь, разве что сиюминутное удовольствие, а вот они наверняка гордятся тем, как легко получили свое. Я-то знаю, как они к таким вещам относятся, как наутро обсуждают это в сортире. Настоятельно советую тебе задуматься о своей жизни. Хватит экспериментировать! Прошу тебя, умоляю, требую: постарайся найти человека положительного, состоявшегося, который возьмет тебя в жены и будет относиться к тебе как к личности, которой, уверен, ты и сама хочешь стать. Мне тяжело думать о том, что моя дочь стала чуть ли не проституткой. Возьми себя в руки, последуй моему совету, ведь двадцать девять — это совсем не то, что шестнадцать». И подпись: «Твой отец», а внизу приписано аккуратным мелким почерком: «Твоя неразборчивость меня пугает. Мама».
Доктор спрятал письмо в ящик стола. Волнение ушло, теперь он стыдился того, что прочитал письмо. Он сочувствовал отцу, но одновременно сочувствовал и молодой женщине, впрочем, ей меньше. Чуть погодя он попробовал заняться греческой грамматикой, но не мог сосредоточиться. Он открыл «Таймс», но перед глазами по-прежнему стояло письмо; оно весь день не шло у него из головы: не пробудило ли оно в нем некие смутные надежды? Отрывки из письма то и дело всплывали в памяти. Эта женщина жила в его воображении — такой, какой он представил ее после прочтения отцовского письма, такой, какой он видел ее, — точно ли это была Эвелин? — когда она выходила из дома. Он не знал наверняка, ее ли это письмо. Может, и нет; но все же он думал, что письмо написано ей, той женщине, которой он придержал дверь и аромат чьих духов все еще щекотал ему ноздри.
Ночью мысли о ней не давали ему уснуть. «Я слишком стар для таких глупостей». Он встал, взялся читать и даже смог сосредоточиться, но едва голова его снова коснулась подушки, мысли о ней потянулись длинной чередой — как товарный состав, который тянет тяжелый черный паровоз. Он представлял себе Эвелин, «чуть ли не проститутку», в постели с разными любовниками, в разных эротических позах. Ему привиделось, как она лежит одна, обнаженная и соблазнительная, прижимая к себе бордовую сумочку. А что если она — самая обычная девушка и любовников у нее гораздо меньше, чем мнится ее отцу? Скорее всего, так оно и есть. А что, если он может быть ей чем-нибудь полезен? Его вдруг пронзил необъяснимый испуг, но он смог его рассеять, пообещав себе, что утром сожжет письмо. Товарный состав, громыхая вагонами, умчался в туманную даль. Проснувшись в десять часов, морозным солнечным утром, доктор не обнаружил в себе ни малейшего намека на утреннюю депрессию.
Однако письмо он не сжег. Он перечитывал его несколько раз в течение дня и всякий раз клал его обратно в ящик письменного стола и запирал на ключ. Однако снова и снова он отпирал ящик и читал письмо. К концу дня он понял, что одержим страстью. На него вновь нахлынули воспоминания, его обуяли желания, которых он не испытывал многие годы. Его не на шутку обеспокоила эта перемена, это поселившееся в нем волнение. Он пытался заставить себя не думать о письме, но не мог. И все же сжигать его он не хотел, словно боясь, что тогда отсечет некие новые возможности, перекроет себе новые пути. Он был изумлен, даже шокирован тем, что с ним это происходит, в его-то возрасте. Он наблюдал такое у других, в том числе у своих бывших пациентов, но никак не ожидал, что это не минует и его.
Его томила жажда, жажда наслаждений, ему хотелось изменить устоявшуюся жизнь, вновь увлечься, и одновременно в нем рос страх — так засохшее дерево возрождается к жизни, расправляет поникшие ветви. Ему казалось, что он жаждет неведанных впечатлений, но если он попытается утолить эту жажду, потом ее не избыть. А этого он никак не хотел. Он вспоминал героев мифов — Сизифа, Мидаса, проклятых навечно. На память ему пришел Титон, который, состарившись, превратился в цикаду. Доктор чувствовал, что страсть захватывает его, кружит в мрачном ураганном вихре.