— Левитанский, поверьте, я от души вам сочувствую, но сейчас, на этом этапе моей жизни, учитывая мое состояние и недавние потрясения, я просто не могу ввязаться в такое опасное дело. Мне, право, очень жаль.
Я сунул ему рукопись и спустился вниз. Выбегая из дому, я встретил в дверях Ирину Левитанскую. Она узнала меня — в глазах ее еще до того, как я наскочил на нее, отразился испуг, — откачнулась и полетела на тротуар.
— Г-споди, что я наделал! Извините! — Я поднял Ирину, отряхнул ее юбку и — не слишком успешно — розовую блузку, прорвавшуюся там, где она ссадила плечо и руку.
Почувствовал, что возбуждаюсь, и отпустил женщину.
Ирина Филипповна прижимала платок к носу — из него шла кровь, из глаз ее катились слезы. Мы присели на каменную скамью, девчушка лет десяти и ее маленький братишка смотрели на нас во все глаза. Ирина сказала им что-то по-русски, и они отошли.
— Я боялась вас так же, как вы боитесь нас, — сказала она. — А теперь я вам доверяю, потому что вам доверяет Левитанский. Но я не стану настаивать, чтобы вы увезли его рукопись. Готовы ли вы взять на себя такую ответственность — вам решать.
— Мне бы вовсе не хотелось брать на себя такого рода ответственность.
Она сказала так, словно говорила сама с собой:
— Я, наверное, уйду от Левитанского. Он все время в таком отчаянии, что наша жизнь ни на что непохожа. Он пьет. К тому же ничего не зарабатывает. Мой брат дает Левитанскому — себе в убыток — подменять его на такси два-три часа в день. Так он зарабатывает рубль-другой, но и только, семью содержу я. Переводы он больше не получает. Мало того, наш сосед Ковалевский — я в этом уверена — донес, что он тунеядец. Левитанского вызывают в милицию. Он говорит, что сожжет свои рассказы.
Я сказал, что вернул ему рукопись.
— Да нет, не сожжет, — сказала она. — А если и сожжет, напишет еще. Посади его в тюрьму, он будет писать на туалетной бумаге. Выйдет из тюрьмы — на полях газет. Он и сейчас сидит за столом. Писатель он замечательный, и я не могу просить его не писать, но мне надо решить: готова ли я прожить так всю оставшуюся жизнь?
Ирина, привлекательная, с красивыми ногами, в перепачканной юбке и порванной блузке, погрузилась в молчание. Я оставил ее на каменной скамье, со скомканным платком в руке.
В тот вечер, второго июля, — из Советского Союза мне предстояло уехать пятого — я очень серьезно усомнился в себе. Если я трус, почему это обнаружилось лишь сейчас? Где кончается опасливость и начинается трусость? Чувства — штука разнородная, что да, то да, но не все трусы — люди опасливые и не все опасливые люди — трусы. Многие «сверхчувствительные» (Розино определение) субъекты, нервные, даже пугливые, в страхе делают то, что до́лжно, и, когда надо идти в бой или спрыгнуть с крыши в реку, страх побуждает их собраться с силами. В жизни наступает такое время, когда для того, чтобы попасть туда, куда необходимо попасть, человек, если перед ним стена, а в ней нет ни окон, ни дверей, проходит сквозь стену.
C другой стороны, предположим: ты, очертя голову, храбро берешься за безнадежное дело, но не затмевает ли храбрость здравый смысл? Я бился над этим вопросом, все пытался докопаться, как же так получилось, что я решился вывезти рукопись Левитанского, счел, что поступаю разумно, да и рукопись того стоит, хотя я — и вполне резонно — сомневался: а есть ли в этой акции в конечном счете смысл? Допустим — сейчас я это допускаю, — Левитанскому можно доверять, его жене — еще больше, тем не менее оправдан ли такой риск, учитывая, что я за человек?
Если шести тысячам советских писателей не под силу добиться ни капли свободы творчества, кто я, Говард Гарвитц, поборник свободного журнализма из Манхэттена, такой, чтобы вести их бои? Как далеко можно зайти, если ты считаешь, что все, включая коммунистов, рождены свободными, равными и закон для всех один? Как далеко можно зайти, если ты держишь сторону Йейтса, Матисса и Людвига ван Бетховена? Не говоря уж о Толстом и Достоевском. Настолько далеко, чтобы вполне осознанно ввязаться, и в качестве кого — Г. Г., служба вывоза рукописей? И поблагодарят ли меня президент и Государственный департамент за участие в деле установления социальной справедливости в творчестве? А вдруг окажется, что я всего-навсего поступил оплошно? Ну провезу я тайком рукопись Левитанского, и в результате выйдет еще одна книга более ли менее сносных рассказов, что я этим докажу?
Мне уже случалось вести такие споры с самим собой, однако вскоре я додискутировался до того, что уже не мог ни на что решиться. И вот что осталось в сухом остатке: Левитанский рассчитывает на мою помощь, потому что я американец. Что это, как не наглость.
Два вечера спустя — до чего же непривычно четвертого июля не праздновать четвертого июля (я все ждал, когда в небо взлетят фейерверки) — в тихий светло-палевый летний вечер в Москве, после того как два дня кряду меня точила тревога, я, хоть и продолжал писать о музеях, потащился, чтобы рассеяться, в «Большой» — послушать «Тоску». Пышногрудая дама и красивый, славянской внешности тенор пели ее по-русски, однако итальянский сюжет был оставлен в неприкосновенности, и в финале Скарпиа вместо холостого выстрела выпустил в тенора заряд свинца, тенор упал, а Флория Тоска ценой жизни узнала, что любовь не совсем то, что ей представлялось.
Рядом со мной сидела опять же пышногрудая русская дама лет тридцати, в белом, облегающем ее крупные формы платье, во взбитой, похожей на птичье гнездо прическе на красивой посадки голове. В ней просматривалось кое-какое сходство с Лиллиан, но не с Роз. Эта дама — она, как выяснилось, пришла в театр одна — прекрасно говорила по-английски, в ее меццо-сопрано слышался лишь призвук акцента.
В первом антракте она приветливо осведомилась, одновременно отстраненно и — как только ей это удалось — заинтересованно:
— Вы американец? А может быть, швед?
— Нет, не швед. Американец. Как вы догадались?
— Я заметила — вы не обидитесь, если я скажу, — и она очаровательно рассмеялась, — что заметила в вас некоторое самодовольство.
— Вот уж не по адресу.
Она открыла сумку, и на меня пахнуло ароматами весны — свежих цветов, в ноздри мне ударило тепло ее тела. На меня нахлынули воспоминания голодной юности — мечты, томление.
В антракте она дотронулась до моей руки и, понизив голос, сказала:
— Могу я попросить вас об одолжении? Вы скоро уедете из Советского Союза?
— Вообще-то завтра.
— Какая удача! Вас не затруднит отправить авиапочтой из любого города, куда бы вы ни поехали, письмо моему мужу — он сейчас в Париже? От нас письма на Запад, даже отправленные авиапочтой, идут две недели. Я буду очень вам признательна.
Я посмотрел на конверт — адрес на нем был написан наполовину по-французски, наполовину на кириллице — и сказал, что согласен. Однако весь следующий акт я обливался потом, а к концу оперы, после того как Тоска испустила предсмертный крик, я, извинившись, вернул письмо, чему дама не слишком удивилась. Меня не оставляло ощущение, что ее голос мне знаком. Я поспешил к себе в гостиницу с намерением до самого отъезда не выходить из номера никуда, кроме как на завтрак, ну а там — прочь и ввысь, в небеса.
И позже заснул над книгой и бутылкой сладковатого теплого пива, которое принесли в номер: прикидывался перед самим собой, что совершенно спокоен, хотя на самом деле меня будоражили мысли об отъезде, о перелете; три минуты спустя по часам я проснулся, и мне показалось, что меня — мало мне было старых — стали мучить новые кошмары. Я вообразил, что мне могли подбросить письмо, запаниковал и обыскал карманы двух моих костюмов. Ньет. Потом вспомнил один из снов: я сижу за столом, вдруг ящик стола мало-помалу отдвигается, и Феликс Левитанский, гном, делящий ящик с теплой компанией мышей, умудряется по расческе как по лестнице, взобраться на стенку ящика и оттуда перескочить на стол. Ухмыляясь, потрясая лилипутским кулачком, он верещит по-русски, но я понимаю его:
— Атомный бомбометатель! Погубитель невинных японцев! Позор американцам!
— Несправедливо, — завопил я. — В то время я еще учился в колледже.
Грустный сон, подумал я.
Дальше мысль моя повернулась так: что, если меня ждет судьба Левитанского? Что, если Америка почти помимо воли сдуру ввяжется в войну с Китаем, и, чтобы поскорее положить конец войне, мы, прежде чем китайцы опомнятся, разнесем их в пух и прах, бросив на них — как я ни буду протестовать, то есть размахивать руками и ругательски ругаться, — несколько десятков водородных бомб; двести миллионов азиатов погибнут, атомный супчик получится лучше не надо — моря крови, горы хрящей, костей, а поверху плавают китайские зенки. Советы так и не смогут решить, на кого направить ракеты в первую очередь, поэтому войну выиграем мы. И что, если после этой неслыханной бойни миллионов десять американцев, снедаемых отвращением к себе, вздумают бежать из своей страны и кинутся к границе? Чтобы избежать утечки капитала, навстречу беглецам двинут танки и вернут их восвояси. А Гарвитц затаится у себя в комнате, задернет шторы и вне себя от гнева настрочит эпическую поэму, где заклеймит Америку. Чья очередь дальше, какой нации — азиатской, не азиатской? В штатах его поэму никто опубликовать не захочет, потому что она может вызвать беспорядки и новый поток беженцев в Канаду или Мексику; ну а потом однажды к нему в дверь постучат, и постучит не ФБР, а обросший бородой Левитанский, советский турист, современный, а не заскорузлый коммунист. Он дружески предложит переправить тайком мою поэму в Советский Союз с тем, чтобы ее опубликовали там.
— Почему вдруг? — подозрительно спросит Гарвитц.
— А почему бы и нет? Пусть книга выйдет на свободу.
Я проснулся, спал я плохо. Согласно инструкции «Интуриста» мне надлежало в одиннадцать утра за два часа до отлета явиться в вестибюль с багажом. К шести я уже побрился и оделся, в семь позавтракал — я успел проголодаться — простоквашей, сосисками и яичницей в буфете двенадцатого этажа. И вышел искать такси. В эту пору поймать такси не так-то легко, но в конце концов я все-таки остановил такси у американского посольства, неподалеку от гостиницы. Перемежая — такой мой обычай — примитивный немецкий с элементарным французским, я уговорил шофера, для начала предложив, а потом и всучив ему два рубля, отвезти меня к Левитанскому и подождать у его дома минут десять. Взбежав опрометью по лестнице, я постучал в дверь, мне открыл Левитанский, в пижамных штанах, с закаменелым лицом, я извинился, что разбудил его так ран