Рассказы — страница 38 из 43

о. Спросил, хотя в душе моей была смута, а в мыслях разброд, по-прежнему ли он хочет, чтобы я переправил его рассказы. Он захлопнул дверь перед моим носом — вот и старайся помочь людям.

Полчаса спустя — к этому времени я уже запаковал вещи и запирал чемодан — в дверь постучали, точнее не постучали, а поскреблись. За чемоданом пришли, решил я. На пороге — я на миг даже потерял дар речи — стоял шибздик, в толстой не по сезону кепке и длинном плаще. Он подмигнул, и я волей-неволей подмигнул ему. Это был шурин Левитанского Дмитрий, таксист. Он просочился в номер, расстегнул плащ и вынул упакованную рукопись. Приложил палец к губам, вручил мне пакет — я даже не успел сказать, что не хочу больше иметь к ним никакого касательства.

— Левитанский передумал?

— Да нет же, — прошептал он. — Он боялся, что вас слышит Ковалевский.

— Извините, мне это не пришло в голову.

— Левитанский сказал, что писать ему не надо, — еле слышно сказал шурин. — Когда опубликуете книгу, пошлите ему экземпляр «Das Kapital»[29]. И он все поймет.

Что мне оставалось — только согласиться.

Шурин, рыхлый недомерок с грустными глазами, еще раз подмигнул, сунул мне потную руку и выскользнул из комнаты.

Я отпер чемодан, положил рукопись поверх рубашек. Затем вынул половину вещей и поместил рукопись в папку с моими заметками о музеях и письмами Лиллиан. И не сходя с места решил: если благополучно вернусь в США, тут же, как только увижу Лиллиан, попрошу ее выйти за меня. В номере, когда я выходил из него, трезвонил телефон.

По дороге в аэропорт, ехал я туда один, без «интуристки», меня то и дело поташнивало. Если причиной тому не сосиски с простоквашей, тогда — просто-напросто страх. И все же, раз у Левитанского достало смелости переправить свои рассказы, самое меньшее, что я могу сделать, — это подать ему руку помощи. Если вдуматься, как мало мы делаем за жизнь для свободы человечества. Добыть бы в аэропорту бром или его русский заменитель, и мне наверняка станет легче.

Шофер, неприветливый человек с лицом ученого, следил за мной в зеркале, с невозмутимым видом курил.

— Le jour fait beau[30], — сказал я.

Он поднял палец, показал на английский плакат на обочине дороги, ведущей в аэропорт:

— Long live peace in the world![31]

— Мир и свобода. — Я улыбнулся при мысли, что не Говард Гарвитц, а кто-то другой выводит эти слова красной краской на советском плакате.

Мы поехали дальше, я все пытался предугадать, как пройдет мой отъезд из Советского Союза. Время от времени я осторожно наводил справки на этот счет, и ленинградская интуристка сказала, что, во-первых, предъявляешь документы паспортному контролю и отдаешь оставшиеся рубли: увезти хоть один рубль — серьезная провинность; затем сдаешь багаж; багаж не досматривается, уверяла она. И все дела. Разумеется, если только на паспортном контроле, отыскав мое имя в списке, не скажут, что я должен пройти на таможню — взять пакет. В этом случае — если такого предложения не последует, сам я о своих книгах напоминать не стану — мне надо будет сходить за книгами. Пакет я разворачивать не стану, лишь надорву уголок обертки, чтобы удостовериться, мои ли это книги, суну их под мышку — и был таков.

Мне говорили, что пассажиров, когда они поднимаются в самолет, на трапе встречает кагэбэшник. Просит предъявить паспорт, пронзает, сверяясь с фотографией, взглядом сквозь темные окуляры, и если наличествует хоть маломальское сходство, вырывает из паспорта листок с истекшей визой, сует его в карман и пропускает в самолет.

Десять минут — и ты в небе, команда пристегнуть пояса повторена на трех языках, и вот уже самолет, кренясь, устремляется на запад. Возможно, если вглядеться попристальней, я бы увидел, как далеко вдали мне машет с крыши привязанными к шесту красно-бело-синими носками Левитанский. Затем самолет выравнивается — и мы уже над облаками, летим на запад. И будем лететь часов пять-шесть кряду, если только летчик не получит радиограмму с приказом повернуть назад или сесть не то в Чехословакии, не то в Восточной Германии, а там на борт поднимутся два агента в огромных шапках. Напрягая воображение, я представлял, как они арестуют другого пассажира, не меня. Снова поднимал самолет в воздух, и мы, беспрепятственно долетев до Лондона, приземлялись на свободной земле.

Такси приближалось к московскому аэропорту, и я, сжимая одной рукой билет, другой ручку чемодана, желал себе быть таким же храбрым, как Левитанский, когда обнаружится, кто написал рассказы, которые мне удастся опубликовать, и начнется суд над ним и его злоключения.

* * *

Первый рассказ Левитанского, переведенный его женой Ириной Филипповной, повествовал о старике, вдовце семидесяти восьми лет, старик этот спал и видел, как бы раздобыть на Пейсах мацы.

В прошлом году он свою норму получил. Мацу выпекали государственные пекарни, и продавалась она в государственных магазинах, но в этом году государственным пекарням печь мацу запретили. Власти ссылались на технические неполадки, но кто ж им верит?

И старик пошел к раввину, старику еще старше его, с всклокоченной бородой, и спросил, где можно достать мацу? Он опасался, что на этот год останется без мацы.

— Я и сам боюсь того же, — сказал раввин. И сообщил, что ему велели предложить прихожанам покупать муку и печь мацу самим, на дому. Муку они смогут купить в государственных магазинах.

— Ну и что мне делать? — спросил вдовец. Он напомнил раввину, что у него и дома-то нет, так, комнатенка с электроплиткой. Жена его умерла два года назад. Единственный его ребенок, дочь, замужем и живет с мужем в Биробиджане. Из всех его родных после войны в живых остались лишь две двоюродные сестры его лет, живут они в Одессе, а он, даже если бы ему и удалось найти, где испечь мацу, печь не умеет. И что ему делать, что?

Тогда раввин пообещал раздобыть для вдовца килограмм-другой мацы, и старик возрадовался и благословил его.

Но вот прошел месяц, вдовец ждал-ждал, а раввин о маце и не заикался. Забыл, наверное. Ничего не поделаешь, раввин старый, забот у него много, и вдовцу не хотелось надоедать ему. Пейсах, однако, был не за горами, и больше ждать он не мог. За неделю до Великого праздника он решил не откладывать, а пойти к раввину домой и поговорить с ним.

— Ребе, — сказал он, — вы обещали мне килограмм-два мацы. Что случилось, где они?

— Знаю, обещал, — сказал раввин, — но кому именно — не помню. Обещать легко. — Он обтер лицо несвежим платком. — Мне пригрозили, что меня могут обвинить в изготовлении и продаже мацы с целью наживы и арестовать. Сказали, что арестуют, даже если я буду раздавать мацу бесплатно. Тоже мне преступление, чего только не придумают. Преступление не преступление, а мацу ты получишь. Если меня и арестуют, я уже старый, а сколько старик проживет на Лубянке? Недолго, слава Тебе, Г-споди. Так что я дам тебе немножко мацы, но никому не говори, от кого ты ее получил.

— Да благословит вас Г-сподь, ребе. И чтобы не мы, а наши враги умерли в тюрьме.

Раввин достал из стенного шкафа мацу — она уже была завернута и обвязана узластой бечевкой. Вдовец, понизив голос, предложил оплатить хотя бы стоимость муки, но раввин и слышать об этом не хотел.

— Б-г подает, — сказал раввин, — хотя порой и не без труда.

Объяснил, что на всех мацы вряд ли хватит, поэтому пусть вдовец берет что дают и еще спасибо скажет.

— Есть буду меньше, — сказал старик. — Считать каждый кусочек. А если до конца Пейсаха мацы не хватит, сберегу последний кусок и буду на него смотреть и целовать. И Он меня поймет.

Вне себя от радости — у него есть маца, пусть ее и немного, — вдовец поехал домой на трамвае и встретил там другого еврея, у этого еврея одна рука была сухая. У них завязался тихий разговор на идише. Сухорукий увидел квадратный пакет, перевел взгляд с пакета на вдовца, и просипел:

— Маца?

У вдовца на глаза навернулись слезы, он кивнул.

— Г-сподь подал.

— Раз Г-сподь подал тебе, должен подать и мне, — сухорукий что-то обдумывал. — А вот мне не повезло. Я понадеялся на американских родственников из Кливленда. Они написали, что высылают мне большой пакет отборной мацы, но когда я навел справки, оказалось, что маца не пришла. И знаешь, когда я получу ее? — пробубнил он. — Через месяц-два после Пейсаха, ну и на что она тогда?

Вдовец печально закивал головой. Сухорукий вытер глаза здоровой рукой, смешался с другими пассажирами и вышел на ближайшей остановке. С вдовцом он не попрощался, да и вдовец не попрощался с ним: не хотел лишний раз напоминать ему о своей удаче. Но когда вдовцу настало время выйти, он посмотрел себе в ноги, куда поставил пакет с мацой, и увидел, что пакета на месте нет. Ноги да, ноги на месте. Вдовца пронзила такая боль, точно ему в хребет вонзили гвоздь. В поисках пакета он давно проехал свою остановку, мотался по вагону, опросил всех без исключения пассажиров, кондукторшу, водителя, но они клялись, что видеть не видели его мацы.

И тут его осенило: мацу украл сухорукий, больше некому.

Удрученный вдовец задавался вопросом: неужели один еврей мог украсть у другого бесценную мацу? Нет, это невозможно, а вот украл же.

Так что теперь у меня не осталось ни кусочка мацы — даже глаза порадовать нечем. Если б мне удалось украсть пусть самую чуточку, хоть у еврея, хоть у русского, я бы украл. И подумал: украл бы даже у старика раввина.

И поплелся вдовец домой без мацы и остался без мацы на Пейсах.

* * *

Рассказ «Талис» был об одном парне, шел ему восемнадцатый год, борода у него, если не считать нескольких пробившихся там-сям волосков, еще не росла, и приехал он в Москву из Кирова, и пришел к синагоге на улице Архипова. А с собой у него был большой, сверкающей белизны, немыслимо красивый талис, и он предложил сгрудившимся у синагоги евреям самых разных занятий и достатка продать им талис — а они при виде талиса навострили уши, заволновались, глаза у них от жадности разгорелись — за пятнадцать рублей. Большинство из них, старые евреи, — те в особенности сторонились парня, хоть самых набожных из них и беспокоило, что их талисы от повседневной носки истлели, а заменить их нечем.