— Это только значит, — внушительно заметила она, — что я терпима к чужим мнениям. Терпимость основывается на культуре. А уж середина я или нет, позвольте знать мне самой.
Она слегка взволновалась, и на старческих щеках выступили красноватые пятна. Ретизанов смутился.
— Нет, я совсем не в том смысле…
Но она уже не слушала. Решив, что особой воспитанностью никогда он не отличался, Наталья Григорьевна заговорила с Антоном.
Впрочем, Ретизанов и сам отвлекся. Профессор доказывал, что Достоевский, как человек душевнобольной, развратный и реакционно мысливший, недостоин того ореола, какой создался вокруг его имени в некоторых (он строго оглянул присутствовавших) кружках.
— На одном обеде литературного фонда, — это было давно, я собирал еще тогда материал по истории хозяйства при Меровингах, для диссертации, где поддерживал Бюхера против Эдуарда Мейера, — так вот-с покойный Николай Константинович Михайловский прямо указал мне — мы сидели рядом, — что талант Достоевского есть не более как гигантская проекция свойств жестокости, сладострастия и истерии. В своей известной статье он определил этого писателя как жестокий талант.
— А скажите, — вдруг спросил Ретизанов, — когда вы читаете "Идиота", то чувствуете вы некоторую атмосферу, как бы ультрафиолетовых лучей всюду, где появляется князь Мышкин? Такая нематериальная фосфоресценция…
— Я скорее сказала бы, — заметила теософка, — что внутренний и, конечно, нематериальный свет этого романа — бледно-зеленоватый. Свет, несомненно, эфирный.
Профессор развел руками и заявил, что ничего подобного он не видит и не встречал таких утверждений в критике.
— Впрочем, — прибавил он, — я и вообще нахожу, что между мною и некоторыми из присутствующих есть коренное расхождение в мировоззрениях. Я считаю, что Макс Нордау был совершенно прав, утверждая…
— Да неужели вы можете говорить о Нордау? — почти закричал Ретизанов. — Макс Нордау просто болван…
После этого профессор недолго уже сидел. Он поцеловал руку Натальи Григорьевны и сказал, что рад будет встретиться с ней в Литературном Обществе, где она должна была читать доклад "К вопросу о влиянии Шатобриана на ранние произведения Пушкина".
Когда старик уехал, Ретизанов, смущенно улыбаясь, спросил ее:
— Откуда вы достаете таких дубов?
На этот раз Наталья Григорьевна не рассердилась. Она доказывала, что профессор вовсе не дуб, а человек иного поколения, иных взглядов.
Антон поднялся, незаметно вышел. Рядом с прихожей была приемная, маленькая комнатка, вся уставленная книгами. В нее надо было подняться на ступеньку. Дальше шла зала, и в глубине настоящий, большой кабинет Натальи Григорьевны. Антон сел в мягкое кожаное кресло. Виден был двор, залитый голубоватой луной. Наверху, в комнате Машуры, слышались шаги, голоса. Антон положил голову на подоконник. "Они решают там возвышенные вопросы, а я умираю здесь от тоски, — думал он. — От тоски, вот в этом самом лунном свете, который ложится на подоконник и обливает мне голову".
Он сидел так некоторое время, без мыслей, в тяжелой скованности. "Нет, уйду, — решил он наконец. — Довольно!" В это время движение наверху стало сильнее, задвигали стульями. Он прислушался. Через минуту раздались шаги по лесенке, ведшей сверху;
вся она как бы наполнилась спускавшимися, послышались молодые голоса. Почти мимо его двери все прошли в переднюю; там опять смеялись, разбирали одежду, шляпы, перчатки. Затем хлопала парадная дверь, с каждым разом отрезая часть голосов. Наконец стало тихо. Знакомой, легкой поступью прошла Машура. "Ну вот, теперь она пойдет в столовую и будет там сидеть с матерью и Ретизановым".
Было уже ясно, что она уходит, но Антон медлил, не мог одолеть тяжелой летаргии, в которой находился.
Вдруг те же, но возвратные, теперь веселые шаги. Он встал и со смутно бьющимся, замирающим сердцем двинулся к двери. В лунных сумерках навстречу вбежала Машура, легко вспрыгнула на ступеньку и горячо поцеловала.
— Ты? — смеялась она. — Ты, я знала, что ты придешь! Что ты тут делаешь? Один! Какой чудак!
— Я… — сказал Антон, — уж собрался уходить… ты была занята.
Машура захохотала.
— Почему ты такой смешной? Ты какой-то замученный, растерянный. Погоди, дай на тебя посмотреть…
Она взяла его за плечи, подвела к окну, где от луны было светлее.
— Я, — говорил он растерянно, — я, видишь ли, столько времени у вас не был… я уезжал из Москвы…
Она глядела ему прямо в небольшие глаза; в них стояли слезы. Волосы его вихрились, большой лоб был влажен. На виске сильно билась вена.
Глаза Машуры блестели.
— Ты похож на Сократа, — вдруг зашептала она, — ты страшно мил, настоящий мужчина. Я знала, что ты придешь, и придешь такой…
Она сжала его руки.
Антон опустился на скамеечку у ее ног, прижал к глазам ее ладонь.
— Если б ты знала, как я… все это время… — твердил он сквозь слезы. — Если бы знала…
Около девяти Антон, с просохшими, сияющими в полумгле глазами, ходил из конца в конец залы, пересекая лунные прямоугольники, облекавшие его светом.
Из кабинета вышла Наталья Григорьевна; она была теперь в светлом вечернем платье, с иными бриллиантами.
— Ну, милый, — сказала она Антону, — иди, торопи Машуру. Лошадь подали.
Плохо соображая, как в тумане подымался Антон по витой лесенке.
— Можно? — спросил он глухо, входя.
— Погоди минутку.
Раздался смех Машуры, мелькнуло голое, смугло- персиковое плечо, и веселый голос ответил из-за портьеры:
— Теперь можно. Но сюда не входи.
Антон сел и сказал, что Наталья Григорьевна ждет,
— Сейчас, сейчас… Мама вечно боится опоздать.
За портьерой шуршали, слышно было, как горничная застегивает кнопки. В комнате было тепло, пахло духами и еще чем-то, чего не мог определить Антон, что вызывало в нем легкий озноб.
Когда Машура вышла, в белом платье, оживленная с темно-сверкающими глазами на остроугольном лице, она показалась ему прекрасной. Худенькой рукой приколола она себе красную розу.
Горничная ушла.
— Ты прелестна, — тихо сказал Антон.
Она улыбнулась.
Антон проводил их и остался в доме; еще некоторое время. Не хотелось уходить, расставаться с комнатами, полными голубоватого лунного дыма — где неожиданно пришла к нему Машура. И, вновь переживая все, ходил он по зале из угла в угол.
За ночь выпал снег. В комнатах посветлело, воздух сразу стал вкусный, днем острый и прозрачный, к сумеркам синеющий. Деревья резче чернели на белизне. Извозчики плелись бесшумно:
шапки, полости у них белели. И веселей орали вороны на бульваре, слетая с веток; вниз сыпался за ними снежок.
Анна Дмитриевна сидела в небольшом своем кабинетике у письменного стола, с пером в руке. В окно глядел бульвар, запушенный снегом, от подоконника шел ток теплого воздуха, тепел был пуховой платок на плечах и мягок ковер, занимавший всю комнату. Над диваном — nature morte' Сапунова, вариант красных цветов.
"Во всяком случае, так дальше продолжаться не может, — писала она твердым, крупным почерком — он казался лишь частью всей ее статной фигуры. — Какая бы я ни была, вы должны понять, что всему есть предел. Вы знаете, чем были для меня все это время. Пред вами я мало в чем виновата. Но вы — ваше поведение я совсем перестаю понимать. Для меня деньги — ничто. Для вас — все. Сколько раз я вас выручала — вы знаете. И то знаете, как издевались вы надо мной, среди пьяных товарищей, грязнили мое к вам чувство. Все вам сходило. Но то, что теперь выяснилось… Я не могу даже написать того слова, какое следует. Хочу вас видеть и спрошу прямо. Завтра я на балете, бельэтаж, ложа № 3. Буду ждать". Она подписалась одной буквой, вложила в конверт и надписала:
"Дмитрию Павловичу Никодимову".
Только что велела она отослать письмо, как в комнату вошла, не снимая бархатной шляпы, невысокая дама еврейского вида, с огромными подкрашенными глазами — Фанни Мондштейн. Она была очень шикарна, в новом тысячном палантине. Бурый мех блестел снежинками.
— Голубчик, — сказала она быстро, целуя Анну Дмитриевну и распространяя запах "Rue de la Paix"2,- я к тебе на минутку. Завтра выступает Ненарокова, дебют, я обязательно должна быть. Идиот Ладыжников напутал, как всегда, билетов нет, представь, я непременно должна быть, ведь Ненарокова танцует вместо Веры Сергеевны, тут, понимаешь, отчасти интриги, отчасти борьба молодого со зрелым. Конечно, ей до Веры Сергеевны…великая артистка, и начинающий щенок… Но я обещала быть, а получается чепуха…
Фанни подняла вуаль и обнаружила лицо не первой свежести, подкрашенное, с черными, очень красивыми глазами. Фанни живо закурила, и мгновенно стало ясно, в чем дело: о Ненароковой она должна была дать отчет Вере Сергеевне и хотела попасть в ложу Анны Дмитриевны.
— Ну конечно, ну да, — говорила Анна Дмитриевна, — о чем тут разговаривать? Я очень рада. Ты покажешь мне разные fouettes3
— Милун, но разве Ненарокова может сделать что- нибудь подобное?
Фанни встала и с серьезным, как бы убежденным лицом подошла к Анне Дмитриевне.
Натюрморт (франц.).
"Улица Мира" (франц.) — название старых французских духов.
Фуэте (франц.) — па в классическом танце.
— Вере Сергеевне приходилось делать тридцать пять fouettes подряд, этого никто не может в России, кроме нее. Но ведь и сама она — прелесть. Одни ее выражения… Ты думаешь, она завидует этой Ненароковой? Ни капли. Она мне говорит: "Вы понимаете, ведь это надо сделать, эту роль! Вы, кажется, уже начинаете меня понимать? Этот балет — чистейший экзот, его надо почувствовать. Вот, по вашему лицу я вижу". Нет, Вера Сергеевна замечательный художник, порох и дитя, восторженная, увлекающаяся душа.
Фанни сама увлеклась, сняла шляпу и стала рассказывать о Вере Сергеевне.
Фанни была в нее несколько влюблена — влюбленностью театральной поклонницы. Она принадлежала к "партии" Веры Сергеевны: неизменно бывала на ее выступлениях, бешено вызывала, бегала к ней в уборную, защищала от врагов, исполняла мелкие поручения и помогала в сердечных делах.