Полуистлевшая, изодранная в клочья палатка, синее одеяло с квадратными заплатами из красного коленкора. Половина белого одеяла — теперь уж совсем почерневшего — заплатанного чем попало, к которому была пришита половина красного одеяла. Распоротый мешок. Обрезки мешковины. Часть женской юбки. Две пары ветхих молескиновых штанов. Одна штанина. Спина от рубашки. Половина жилета. Два расползающихся, позеленевших от старости пиджака из твида, заплатанных кусками одеяла, коленкора и т. д. Большой узел всевозможных лоскутов для латанья. Дырявый котелок, а в нем леска, газеты, банка с топленым салом, нитки, иголки и т. п. Банка из-под варенья, аптечные пузырьки, пробки, нанизанные на веревочки, — такие гирлянды подвешивают к полям шляп, чтобы отгонять мух (одна из форм помешательства в тех краях, так как нормального человека болтающиеся пробки могут свести с ума куда скорее, чем мухи). Три ботинка разного размера — все на правую ногу — и один шлепанец на левую. Кофейник без ручки и без носика и кастрюлька, набитая всяким барахлом: ломаными ножами и вилками с обгоревшими черенками, ложками и множество ржавых гвоздей, которые, надо полагать, использовались как пуговицы. Сломанная пила, молоток, битая посуда, старые жестяные кружки, проржавевшая сковородка без ручки, детские туфельки, обрезки хрома и невыделанной кожи, какой-то дешевый романчик без начала и конца, растерзанный английской словарь, грамматика и задачник, арифметические таблицы, кулинарная книга и пухлый англо-иностранный словарь, что-то Шекспира, французская книжонка, немецкая книжонка и правила хорошего тона. Пара тяжелых башмаков на шнурках — верха их высохли и растрескались, а подошвы, чиненные-перечиненные кожей, резиновыми набойками, железными подковками и гвоздями с большими шляпками, разбухли так, что толщина их достигала двух дюймов, а весили они больше пяти фунтов. (Если не верите, пойдите в Мельбурнский музей, там на почетном месте под стеклом вы найдете точно такую же пару башмаков с подписью «образец колониальной промышленности».) В самом же сердце свэга лежал мешочек из-под сахара, туго-натуго перевязанный бечевкой, а в нем еще одна старая юбка, закатанная в тугой сверток и много раз обмотанная бельевой веревкой, которую, как я полагаю, он таскал с собой, чтобы было на чем при желании повеситься. Внутри же свертка лежала небольшая пачка старых фотографий и писем, разобрать которые было почти невозможно. Одно было от женщины — женщины, по всей видимости, благоразумной и вдовой, заявлявшей, что она вовсе не собирается снова выходить замуж, что она и так света белого не видит, работая, чтобы прокормить семью, не хватает ей еще одной обузы на шею. И это «окончательно и бесповоротно», так что являться снова и «морочить ей голову» совершенно нечего. Если он посмеет это сделать, она спустит на него Сатану (под «Сатаной» она, по-видимому, подразумевала свою собаку).
Письмо вдовы начиналось: «Дорогой Билл!» Так же начинались и все остальные письма, но обратного адреса на них не было, не было и конвертов, так что установить личность покойника оказалось невозможным. Полиция похоронила его под эвкалиптом, и молоденький полисмен вырезал на стволе:
Здесь покоится
Билл,
который жил и умер.
«Полейте герани!»
IПустынная дорога
Мы с Мэри решили заняться фермерством и переселились из Гульгонга в глушь, на Лехи Крик, чтобы «обосноваться на земле».
Я продал две подводы-самосвала, — они мне были нужны, когда я подряжался рыть водоемы и насыпать плотины, — положил в фургон немного провизии и корма для лошадей, который я должен был завезти на овцеводческую ферму, а сверху нагрузил все наши пожитки. Мэри ехала в рессорной двуколке. Я уже говорил, что маленького Джима мы оставили у тетки в Гульгонге, пока не устроимся. Джеймса (брата Мэри) я накануне отправил верхом перегнать трех наших коров да нескольких бычков и телят и велел ему прибрать в доме, чтобы он стал хоть немного посветлее и повеселее к приезду Мэри.
Мебели у нас было немного. Больше всего места занимала кровать кедрового дерева, которую я купил еще до того, как мы поженились; Мэри очень ею гордилась, кровать была на шарнирах, с витыми столбиками. Поверх всего лежал опрокинутый стол, самый простой, из эвкалипта, — Мэри называла его «гладильным столом», а в него мы наложили одеяла и подушки; там же торчали четыре обычных кухонных стула, на широкой спинке которых, как положено, были намалеваны яблоки, — у нас эти стулья стояли в гостиной; был здесь и дешевый деревянный диванчик с подлокотниками и гнутой спинкой (этой гнутой спинкой гордились мы оба); была еще походная печка и котелок на высоких ножках, а кастрюли и ведра торчали во все стороны и болтались под фургоном.
Везли мы еще маленькую швейную машину «Уилокс и Джиб» — мой свадебный подарок Мэри (и какой подарок, если вспомнить!), дешевое небольшое кресло-качалку, зеркало и несколько картин, которые Мэри подарили сестра и друзья. Посуду и безделушки мы завернули в белье и в старую одежду и сложили в большую лохань, или, вернее, в срезанную наполовину бочку, и в ящик, который прежде служил кроваткой Джиму. Была и живность — кот в одном ящике, а в другом — старый петух и три курицы, которые уже разделились на враждебные клики — две против одной, — как это случается с представительницами этого пола во всем мире. Сзади бежал мой старый сторожевой пес, а на вещах, конечно, сидел щенок — у меня всегда был щенок, которого я кому-нибудь отдавал или продавал, да так и не получал за него денег, или кто-нибудь «прибирал его к рукам», стоило только щенку немного подрасти. Трех своих тощих, подлых, вороватых, свирепых собак для охоты на кенгуру Джеймс забрал накануне. Провизией — сахаром, чаем, мукой и картошкой — я запасся на три месяца.
Сам я выехал пораньше, а Мэри нагнала меня у Райановского развилка возле Сэнди Крик; там мы вскипятили котелок и поели.
Мэри возилась у костра, восторгалась пейзажем, говорила без умолку, была очень оживленной и только почему-то старалась не глядеть в мою сторону. Скоро я понял, в чем дело. Она поплакала втихомолку, пока ехала одна. Я решил, что все это из-за маленького Джима — она в первый раз с ним рассталась. Она мне рассказала, что до последней минуты не могла поверить, что оставляет его, а потом, отъехав мили на две, чуть не вернулась назад, да только испугалась, что сестра высмеет ее. Мэри всегда страшно беспокоилась о детях.
Мы приободрили друг друга, и остальную часть пустынной дороги, протянувшейся по равнинам, поросшим дикими яблонями, Мэри ехала со мной. Тоскливая, безнадежная дорога! Горизонта не видно, со всех сторон одни только серые корявые низкорослые деревья, почти без подлеска: голая, как дорога, земля, если не считать жестких пучков сухой бурой травы. Сушь. Дождя не было несколько месяцев, и я ума не мог приложить, что делать со скотиной, если на Лехи Крик травы не больше, чем здесь.
По такой местности путник может проехать много миль, а ему будет казаться, что он не сдвинулся с места, настолько монотонный здесь пейзаж. Новые дороги всегда «метят» — то есть через равные промежутки на деревьях ставят зарубки с той и с другой стороны, чтобы указывать дорогу, пока копыта лошадей и колеса не проложат четкую колею. Кто едет первый, тот и метит, хотя человек опытный и так не заблудится.
Мы с Мэри почти не разговаривали, да мы все равно не смогли бы расслышать друг друга — фургон громыхал по закаменевшим колдобинам, двуколка дребезжала. Тени становились длиннее, и, наверное, на душе у Мэри было так же тоскливо, как и у меня. В последнее время я заметил, что мы с Мэри отвыкли разговаривать друг с другом, — заметил, но не стал доискиваться причин, а только почувствовал смутное раздражение, — мы всегда раздражаемся, когда чего-нибудь не понимаем. Но тогда, на дороге, я подумал: «Все это пройдет — скоро у нас все наладится».
Пока мы ехали, — а дороге, казалось, не будет конца, — я вспоминал прошлое. Дорога наводит на размышления. Теперь, когда уже ничего не вернешь, мне кажется, что Мэри тоже вспоминала прошлые годы. Я думал о своем детстве, о трудной жизни, о том, как я расчищал участки, доил коров, ставил изгороди, пахал, кольцевал деревья, и все впустую. Несколько месяцев в маленькой школе, где учитель даже не умел как следует писать. Проклятые честолюбивые мечты, терзавшие мою мальчишескую душу, — мечты о чем? Да я и не знал, о чем мечтал. Во всяком случае, о чем-то светлом, хорошем. По ночам я читал, и от этого жить становилось еще труднее.
Все это прошло передо мной, пока я ехал следом за двуколкой Мэри. Я больше думал о себе, чем о ней. А ведь она старалась помочь мне выбиться. И я сам тоже старался — работал за десятерых, пока все шло гладко, но сдавал при первом же затруднении. Потом я стал мечтать о том, как когда-нибудь у нас с Мэри будет свой домашний очаг, достойный этого названия.
А о чем размышляла Мэри на этой пустынной унылой дороге? Об этом я не задумывался. Может быть, о своем добром, беззаботном отце — состоятельном, интеллигентном человеке? О девичьих годах? О своем доме, так непохожем на хижины и на палатки, в которых она жила со мной? О нашем будущем? Раньше она без конца строила планы и говорила о нашем будущем, но за последнее время перестала. Все это тогда не приходило мне в голову — я был слишком поглощен раздумьями о самом себе. А может быть, она думала, может быть, она уже начала понимать, что совершила величайшую ошибку и погубила свою жизнь и теперь уже ничего не поправишь — надо как-то жить. Приди все это мне в голову, я бы очень забеспокоился. Но всякий раз, когда я замечал, что Мэри становится безразлична ко мне, я говорил себе: «Скоро я верну ее, и мы снова станем нежными влюбленными — только бы стало полегче жить».
Теперь, когда я оглядываюсь назад, мне становится страшно: в ту пору мы уже так отдалились друг от друга, мы стали совсем чужими. Казалось, что когда-то давным-давно была любовь, а потом мы расстались и да так уж больше и не встретились.
Солнце клонилось к закату, когда Мэри окликнула меня:
— Вон наша ферма, Джо!
Мэри видела ее впервые, и мне это место тоже вдруг показалось странно незнакомым, хотя я был тут уже несколько раз. За деревцами, что тянулись справа, на берегу ручья темнела группа казуарин — на фоне блеклой сухой травы и голубовато-серого кустарника, росшего на каменистом склоне горной гряды, эти деревья казались густо-зелеными. За ручьем (скорее, это была глубокая, узкая канава — русло, по которому после дождя цепочкой тянулись лужицы), на неширокой равнине, упирающейся в отрог хребта, стоял дом. Земля здесь была много лучше, чем в тех местах, где мы жили прежде, особенно по берегам ручья. Я ожидал, что в скором времени сюда ринутся мелкие фермеры. Несколько акров вокруг дома было расчищено и огорожено легкой изгородью в две слеги из расщепленных бревен или тонких молодых деревцев. Прежний хозяин оставил ферму из-за того, что тут умерла его жена.
Маленький продолговатый дом был сколочен из горбыля, а покрыл его прежний хозяин дранкой, которую нащепал в свободное время. Веранды не было, но после я ее пристроил. К задней стене дома примыкал большой сарай из горбыля и коры — больше, чем сам дом. Там помещались кухня, чуланчик для инструментов, упряжи и овса и запасная спальня, отгороженная корой и мешковиной. Пол был корявый, между досками зияли щели; впрочем, щели были повсюду, и на стенах тоже, хотя некоторые он залатал кусками жести, использовав старые бидоны из-под керосина; спальня в сарае была обита изнутри старыми мешками и оклеена газетами вместо обоев. Потолка не было вообще — ни матерчатого, ни какого другого, — и наверху виднелись круглые сосновые балки, доски и концы дранок. Но от потолка только еще жарче, а на чердаке гнездятся насекомые и пресмыкающиеся, а бывает, заползают и змеи. В «столовой» было одно маленькое настоящее окошко — из трех обрезков стекла и листа вощеной бумаги, — а остальные окна закрывались грубыми деревянными ставнями. Коровник и загон для телят выглядели вполне прилично. Вот, пожалуй, и все. Не было ни запруды, ни водоема (я потом вырыл водоем); возле одного угла дома стояла бочка для воды с рассохшимися обручами и щелями, зияющими между досок; по карнизу тянулся желоб, сбитый из жести. Года два вода с новой драночной крыши течет красная, словно вино, а с крыши из корья много лет текут бурые потоки. В засушливую пору фермер берет воду из бочки, которую зарывает в русло ручья, в самое глубокое место, и чем злее засуха, тем дальше ему приходится ездить за водой с бочкой на тележке, а если у него есть коровы, то гнать с собой и коров. В иных местах до воды приходится ехать шесть-семь, а то и десять миль.
Джеймс, видимо, решил, что, кроме как подоить старую Пятнашку (бабушку нашего стада), загнать телят на ночь, затопить в кухне печь и подмести пол, его больше ни о чем не просили. Он помог мне распрячь и напоить лошадей, а затем начал перетаскивать в дом мебель. Джеймс не был лентяем, если только его не заставляли делать одно и то же в течение долгого времени, но мне не нравился его излишний практицизм и невозмутимость. Мы с Мэри сели на кухне пить чай. Здесь стояли гладко обструганный сверху дощатый стол, державшийся на четырех столбах, врытых в землю; трехногий табурет и чурбак да две скамьи, сделанные из половинок распиленного вдоль бревна, с закругленной стороны которого в пробуравленные дыры были вставлены толстые палки, служившие ножками. Пол земляной; очаг, футов восемь в ширину, обмазан глиной, а над ним укреплен почерневший шест, с которого свисали закопченные цепи с крюками из проволоки для котелков.
Мэри, видимо, не хотелось есть. Отвернувшись от меня, она пристроилась на трехногом табурете у очага, хотя было тепло. Мэри все еще была хорошенькая, только уж не та прежняя толстушка: она сильно похудела. У нее были большие темно-карие глаза, и когда Мэри волновалась или радовалась, они ярко блестели. Временами мне казалось, что в ее облике есть что-то немецкое, а нос у нее был явно аристократический, и когда она говорила, ноздри слегка вздрагивали. Во мне же не было ничего аристократического. Фигурой и походкой Мэри тоже походила на немку. Я иногда называл ее «Маленькой герцогиней». Упрямая морщинка на переносице говорила о волевом характере.
Мэри неподвижно сидела у очага, и вдруг я заметил, что подбородок у нее дрожит.
— В чем дело, Мэри?
Она совсем отвернулась от меня. Я устал, на душе у меня кошки скребли, и я разозлился.
— Ну, в чем дело, Мэри? — допытывался я. — Это мне надоело. Что еще не так? Ты добилась своего, так в чем же теперь дело?
— Ты прекрасно знаешь, Джо.
— Нет, не знаю.
Я очень хорошо знал. Она молчала.
— Послушай, Мэри, — сказал я, кладя руку ей на плечо, — перестань. Скажи мне, в чем дело?
— Только в том, — вдруг сказала она, — что я не выдержу этой жизни. Она меня убьет!
Я стукнул об стол кружкой, которую держал в руке.
— Нет, это просто невыносимо! — крикнул я. — Ведь ты же сама затащила меня сюда, и ты отлично это знаешь. Ты мне все уши прожужжала: поедем, поедем! Почему ты не хотела остаться в Гульгонге?
— А что такое Гульгонг? — тихо спросила Мэри.
(Мне вдруг ясно представился Гульгонг. Жалкие остатки городка на заброшенных золотых приисках. Единственная улица: на ней несколько одноэтажных кирпичных коттеджей вдоль пыльного тракта: это полицейский участок и дома управляющего банком и учителя. В палящих лучах солнца ослепительно сверкают покатые оцинкованные крыши; в каждом коттедже четыре комнаты и передняя. За ними полдюжины покосившихся лачуг — три трактира, две лавки и почта. А дальше тянутся коробки с жестяными крышами и ветхие хижины из корья — реликвии золотоискательских времен, подпертые многочисленными прогнившими столбами. Мужчины, если они дома, спят, покуривают трубку или торчат на верандах трактиров, лениво перекидываясь приветствиями: «Здорово, Билл!», «Здорово, Джим!». А то и пьют. Женщины, все больше злые, изможденные, на чем свет честят друг друга, осуждают всех местных девушек и наводят критику на белье «аристократии», вывешенное вдоль главной улицы: «Нет, вы только посмотрите, какого оно цвета! Может, она его и не стирала? Просто намочила и повесила?» Это Гульгонг.)
— Ну, а почему ты не поехала в Сидней, когда я звал тебя?
— Ты очень хорошо знаешь почему, Джо, — спокойно ответила Мэри.
(Я знал отлично, но от этого бесился еще больше. Я все надеялся получить работу на большом складе шерсти — потому что я был хорошим экспертом по шерсти, — но Мэри боялась, что я опять запью. Пока я надрывался где-нибудь в глуши, меня не тянуло пить. А в Сидней, с тех пор как мы с Мэри встретились, я ездил дважды: в первый раз еще до женитьбы, и она простила меня, когда я вернулся; второй раз после женитьбы. Тогда я получил работу и должен был через месяц вызвать к себе Мэри. Спустя восемь недель она кое-как собрала деньги, приехала в Сидней и увезла меня домой. Я тогда совсем опустился.)
— Но теперь все было бы иначе, Мэри, — сказал я. — Ведь ты была бы со мной. Я бы мог пить или не пить. Сейчас мне все равно — могу выпить, а могу и нет.
— Если ты хоть раз выпьешь, это уже опасно, — сказала она.
— Зачем же ты уговаривала меня переехать сюда, если ты здесь не выдержишь? Почему ты не хотела остаться там, где была?
— А почему же ты не настоял на этом?
Я уже было сел, но тут снова вскочил.
— Господи! — закричал я. — Нет, это просто невыносимо! Брошу все к черту! Все мне опротивело.
— Мне тоже, Джо, — устало сказала Мэри.
Мы жестоко поссорились в первый час нашего пребывания в новом доме. Сейчас я знаю, кто был виноват.
Я взял шляпу, вышел из дома и побрел по берегу ручья. Зла против Мэри у меня не было — слишком много я ей всего наговорил. Теперь, когда я вспоминаю прошлое, то ясно понимаю: следуй я ее советам всегда, а не от случая к случаю, все было бы в порядке. Но тогда я ушел и оставил ее плакать, и, верно, Джеймс по-братски бурчал, что это, мол, ее вина. Я не любил «сдаваться» и даже не шел на уступки — вот в чем была беда. Уж так устроены иные люди: либо все, либо ничего.
«Если я сейчас не поставлю себя как следует, — твердил я, — хозяином мне никогда не быть. Слишком я распустил вожжи, когда женился, теперь их надо натянуть».
До чего по-женски рассуждают иной раз мужчины! Пришло время, — и как скоро оно пришло! — когда, стоя возле кровати, на которой лежала Мэри, белая и недвижимая, я без конца повторял: «Я буду тебе уступать, Мэри! Буду уступать!» — а потом захохотал. Люди подумали, что я сошел с ума, и вывели меня из комнаты.
Но тогда все это было еще впереди. Я шел по залитой лунным светом тропинке вдоль ручья, и из головы у меня не выходил вопрос, который я задал себе, когда увидел ферму:
«Зачем я привез ее сюда?»
В фермеры я не годился. Здесь бы поселиться какому-нибудь флегматичному немцу, или шотландцу, или на худой конец англичанину с супругой, у которых нет никаких других желаний, кроме как работать не покладая рук и сделать ферму доходным хозяйством. Меня же сюда привело лишь легкомыслие и неустроенность.
Я все шел и вскоре оказался ближе чем на полпути к нашим единственным соседям — бедной фермерской семье, что жила по берегу того же ручья, милях в четырех от нас. Я решил заглянуть к ним, узнать, не найдется ли у них немного свежего мяса.
Еще милей дальше я заметил маячившую на вырубке хибарку из корья и услышал голос хозяйки — я уже раза два видел эту худую, изможденную женщину и полагал, что она не сошла с ума от нужды и одиночества лишь потому, что ей недоставало либо воображения, либо памяти, чтобы за стволами диких яблонь угадать другую жизнь.
— Эй, Энней! (Энни.)
— Что-о? (Откуда-то из сумерек.)
— Я тебе сказала, полей герани!
— А что, я не полила?
— Не ври, а то я палку об тебя обломаю!
— Говорю, полила. Вода не впитывается в золу.
В засуху в здешних местах выживает одна только герань. Я припомнил несколько грязных серо-зеленых кустиков возле двери. Они были огорожены колышками, но колышки не помогали — куры пробирались под герани и скребли себе ямки, забрасывая цветы пылью. К тому же туда сыпали золу, — по-видимому, полагая, что это удобрит почву; и когда не хватало свежей воды, лили жирную воду с посуды, поэтому и земля под геранями становилась такой жирной, что поливать ее было совершенно бесполезно.
Снова женский голос:
— Эй, Томмей! (Томми.)
Тишина, если не считать эха.
— Т-ом-мей!
— Что-о? — пронзительный крик с другого берега ручья.
— Сказала я тебе, съезди к новеньким и спроси, может, им нужно мяса или чего-нибудь еще! — Все это она прокричала не переводя дыхания.
— А я лошадь никак не найду.
— Так-утром-первым-делом-найди-лошадь-и-не-забудь-сказать-миссис-Уилсон-мама-приедет-как-только-сможет!
Мне что-то расхотелось идти к ним в тот вечер. Я почувствовал — и эта мысль словно кнутом стегнула меня по сердцу, — что такой же вот станет и Мэри, если я оставлю ее здесь.
Я повернулся и быстро зашагал домой. Решение было принято: утром отвезу Мэри обратно в Гульгонг. (Я и позабыл о том, что должен еще отвезти корм на овцеводческую ферму!) Я скажу ей: «Послушай, детка! Бросим эту жалкую жизнь, уедем из этой глуши навсегда. Поедем в Сидней, и я стану человеком. Я выбьюсь в люди». Да, продам фургон, лошадей, все-все, и мы уедем.
Когда я подошел к нашему дому, в нем горел свет. Мэри зажгла единственную керосиновую лампу и две сальные свечи. Она уже вымыла обе комнаты — к неудовольствию Джеймса, потому что ему пришлось передвигать мебель и ящики. На столе лежали распакованные вещи; Мэри постелила чистые газеты на каминную полку — доску на двух палках, — поставила посередине маленькие деревянные часы, а по сторонам безделушки, и теперь прикалывала по неоструганному краю доски полоску американской бумажной клеенки.
— Ну как? Тебе нравится, Джо? Скоро будет полный порядок.
Я поцеловал Мэри, хоть рот у нее был полон кнопок, потом пошел на кухню, выпил пинту холодного чаю и сел там.
Что-то мне все это не нравилось.
II«Все равно…»
На следующее утро жизнь показалась мне не такой уж мрачной. Утром жизнь всегда кажется лучше, особенно в австралийских зарослях. Но когда солнце опускается на темное ложе пустынного леса, а закат вспыхивает морем огня, гаснет и снова вспыхивает, словно груда тлеющих углей, и, наконец, совсем догорает — тогда к человеку приходит прошлое, его терзают какие-то смутные воспоминания. Я часто задаю себе вопрос: а каково же беднягам-неудачникам, которых судьба занесла в австралийскую глушь, какие мысли преследуют их? Верно, они стараются не задумываться, а не то одиночество свело бы их с ума.
Я решил послать Джеймса подработать на перевозке грузов. Правил он хорошо, парень был толковый и, без сомнения, мог справиться с делом лучше меня — особенно пока оно ему было в новинку; а я побуду недельку-другую дома, пока Мэри не привыкнет к новому месту и пока я не подыщу где-нибудь девушку, чтобы оставалась с ней на время моих отлучек. Хуже всего, как правило, эти первые недели, первые месяцы одиночества; говорят, и в тюрьме так же, хотя там я не бывал. В пути или на тяжелых работах то же самое — в первые дни куда тяжелее, чем потом. Но что до меня, то я никогда не мог привыкнуть к одиночеству и скуке; для меня страшнее всего было под конец — тут я либо начинал торопиться, либо запивал. Когда ты слишком долго живешь один в глуши, ты начинаешь делать странные вещи и тебе приходят в голову странные мысли — если только у тебя есть хоть какое-то воображение. Иногда по вечерам часами сидишь и смотришь на пустынную дорогу: не появится ли на ней всадник, или повозка, или кто-нибудь еще, кто никогда и не бывает в таких местах — кто-нибудь, пусть совсем незнакомый человек. А сам прекрасно знаешь, что никто не появится. Мне кажется, что большинство людей, которые долго прожили в одиночестве в зарослях — и семейные тоже, — все не в своем уме, в большей или меньшей степени. Когда к такому семейству забредают наконец путники, то обычно мужчина испытывает мучительную стеснительность и неловкость. Женщина лучше переносит одиночество и обычно лучше владеет собой, когда в доме появляются незнакомые люди. Только некоторое время спустя, оглядываясь на прежнюю жизнь, вы понимаете, каким вы стали чудаком. Пастухи и объездчики стад, которые месяцами не видят живой души, сойдут с ума, если не будут раз или два в год пускаться в разгул. Это — единственная разрядка в чудовищном однообразии их жизни, единственная радость, что ждет их впереди; о ней они мечтают, о ней они и думают.
Однако Мэри первые месяцы держалась молодцом. Вернее, первые недели — потом стало не так уж плохо, могло быть и хуже, если бы мы жили в более глухом месте. В воскресенье почти всегда кто-нибудь приезжал; две соседки в рессорной двуколке, а то и целое семейство, или долговязый застенчивый парень с приятелем на костлявых пугливых лошадках. А в те воскресенья, когда не было гостей, Мэри одевала Джима (это уже после того, как я привез его домой) и сама принаряжалась — точно так же, как в те времена, когда мы жили в городе, — а меня заставляла надеть воротничок и вести их обоих на прогулку по берегу ручья. Это для того, чтобы я не одичал, говорила она. Много лет Мэри пыталась сделать из меня джентльмена, потом махнула рукой.
Так вот. Было первое утро на новом месте. Я смазывал колеса фургона, Джеймс пошел за лошадью, а Мэри развешивала одежду. На ней было старое ситцевое платье и уродливый белый чепец.
— Э-э, миссус!
За изгородью остановился всадник — мальчуган лет пятнадцати, светловолосый, весь в веснушках. Голова у него была маленькая, зато руки и особенно голые загорелые ноги вполне могли принадлежать взрослому мужчине. Лицо очень славное, с ясными серыми глазами. Старая, почерневшая шляпа сидела у него на самых ушах, оттопырив их почти перпендикулярно к голове — надо сказать, что чистотой они не блистали. Одет он был в грязную, драную рубашку и молескиновые штаны не по размеру, закатанные выше колен и стянутые зеленым кожаным ремнем. Позднее я заметил, что, даже если штаны были ему впору, он по каким-то особым соображениям все-таки закатывал их до колен, когда ехал верхом; может, он представлял, что на нем краги, потому что закатывал штаны в любую погоду, — вряд ли он это делал из боязни, что они пропитаются лошадиным потом, даже если бы эта лошадь и потела.
Парнишка восседал на мешке, накинутом на круп большой серой лошади, голова которой походила на гроб, а сзади эта коняга была похожа на грубо сколоченную из корья лачугу с покатой крышей. По цвету она тоже напоминала такую лачугу: какая-то голубовато-грязная. Однажды, увидев ее зад в кустарнике, я и вправду чуть было не принял ее за старую пастушью хижину, которую прежде не заметил. А когда она трусила легкой рысцой, казалось, что хижина встала на четыре угловых столба и пошла.
— Вы миссис Уилсон? — спросил мальчуган.
— Да, это я, — ответила Мэри.
— Знаете, мать мне сказала: поезжай туда и погляди — может, им чего надо. Мы вчера корову зарезали, вот я и привез кусок.
— Кусок чего? — спросила Мэри.
Паренек усмехнулся и протянул через верхнюю перекладину изгороди мешок. На дне его лежало что-то тяжелое — Мэри еле удержала его. В мешке лежал кусок мяса, который выглядел так, словно его отрубили тупым топором, однако мясо было свежее и чистое.
— Ах, я так рада! — воскликнула Мэри. Она никогда не умела сдерживать свои чувства и только со мной, случалось, теряла свою непосредственность. — А я-то гадаю, где мне достать свежего мяса. Передай своей маме, что я очень, очень ей благодарна. — Мэри поискала свой жалкий, маленький кошелек. — Ну, а теперь скажи: сколько? Как мама сказала?
Парнишка заморгал глазами и поскреб в затылке.
— Сколько?.. — озадаченно повторил он. — А, вы, верно, спрашиваете, сколько в нем весу? Так мы его не взвешивали — у нас весов нет. Это мясник вешает. А мы просто режем, варим и едим — сколько отрубим, на глаз. А что останется, солим в бочке. А этот, верно, весит тонну, не меньше, если уж вам так хочется знать. Мать думала, если послать больше, оно протухнет, пока вы его съедите.
— Да, понимаю, — сказала Мэри, начиная смущаться. — Но я хотела узнать, почем вы его продаете?
Он изумленно посмотрел на нее и снова поскреб затылок.
— Продаем? Иногда мы делим с кем-нибудь бычка пополам или продаем целиком мяснику, а иногда продаем немного мяса артели плотников или там землемерам — в общем, разным таким людям…
— Да, да. Но я-то хочу узнать, сколько мне послать твоей матери.
— Сколько чего?
— Денег, конечно. Вот глупый, — сказала Мэри. — Ты, видно, ужасно глупый мальчик.
Только тут он понял, чего она добивается, и принялся судорожно колотить пятками по лошадиным бокам, раскачиваясь всем телом взад и вперед, словно старался завести какой-то механизм в лошади, чтобы она пошла, но, видно, механизм нуждался в починке или смазке.
— Нет, мы не из таких, миссус, — сказал он. — Мы с новых поселенцев денег за мясо не берем. — Презрительно ткнув большим пальцем в сторону горы, он добавил: — А если хотите купить мясо, ступайте к Уоллам, они со всех деньги берут. (Уолл был богатый скваттер.)
— Ах, прости меня, пожалуйста! — воскликнула Мэри. — Скажи своей маме, что я ей очень благодарна.
— А, ерунда. Она велела сказать, что приедет к вам, как только сможет. Она еще вчера вечером собиралась — думала, вам одиноко с непривычки в таком месте, — да только не выбралась.
Механизм внутри коняги начал понемногу заводиться. Мне даже послышался какой-то скрип, когда она качнулась вперед, как старая лачуга на прогнивших подпорках; однако, едва Мэри заговорила, она снова прочно стала на фундамент. Бедное же, должно быть, хозяйство у наших соседей, если у них не нашлось верховой лошади получше!
— Дайте-ка мне вон тот горбыль, миссус. Я потом его обратно закину, только сдвину с места эту старую корову.
— Одну минутку, — спохватилась Мэри, — я забыла, как зовут твою маму?
Парень поспешно схватил протянутый горбыль.
— Мою маму? А-а! Ее зовут миссис Спайсер. Ну, шевелись, кляча!
Он извернулся и изо всех сил стукнул лошадь по выпирающим под кожей костям скелета (а у нее все кости выпирали до одной).
— А в школу ты ходишь? — спросила Мэри.
На ферме Уолла была школа; учились в ней три дня в неделю.
— Нет! — бросил он и снова заколотил пятками по лошадиным бокам. — Я… Да мне уже скоро пятнадцать. Последний ихний учитель сказал, что со мной покончено. В будущем месяце я скот в Куинсленд погоню.
(От нас до границы Куинсленда было триста миль.)
— Покончено? Как так покончено? — спросила Мэри.
— Да с этим самым образованием покончено, вот как! Так лошадь никогда не тронется, если вы все время будете разговаривать.
Он обломал горбыль о свою рысистую, забросил обломки за изгородь и, бешено работая локтями и коленками, тронулся в путь. Бедная кляча тяжело трусила по дороге, словно старый рабочий вол, который решил попробовать пуститься галопом. Эта лошадь не была чемпионом.
А на следующий месяц паренек и в самом деле отправился в Куинсленд. Он был младший сын — лишний рот на бедной ферме, и поскольку в округе делать было нечего, отец (верно, в порыве отцовского великодушия) подарил ему старую клячу и пару тяжелых башмаков, а я дал ему старое седло и пиджак, и он отправился в далекий неведомый край.
И, ручаюсь, он туда добрался, только вот не знаю, добралась ли лошадь.
Мэри дала парню на дорогу пять шиллингов. Не думаю, чтобы, кроме чистой рубашки и запасной пары белых бумажных носков, у него было еще что-нибудь за душой…
Большая лачуга из корья, стоявшая на вырубке посреди зарослей диких яблонь, — это и была ферма Спайсеров. Участок был обнесен легкой изгородью «на собачьих лапах» (изгородь из жердей, уложенных на развилки), а пыльная площадка вокруг дома была почти сплошь покрыта коровьим пометом. Землю они теперь, видимо, не обрабатывали; но я заметил старые борозды между пней на другом, кое-как расчищенном участке неподалеку от хижины. Убогий коровник из тонких жердей, телятник и загон с навесом из корья. Молоко, видимо, ставилось в одну из комнатушек пристройки за домом, вторая была «спальней мальчиков». Спайсеры держали несколько коров и бычков и тридцать или сорок овец. Раз в неделю миссис Спайсер ездила в старой шаткой двуколке вниз по ручью в городок Коббора с маслом и яйцами. Внутри их хижина была такой же неприглядной, как и снаружи: голые стены из «круглого леса» (стволов молодых деревьев), обшитые корой. Мебель, как и в нашей кухне, поставлена навечно (если только ее не вырвут с корнем): грубый дощатый стол на столбах, вбитых в землю, и такие же скамейки. Мэри мне после рассказала, что кровати в отгороженной мешковиной и полосами коры комнатке («материной спальне») были сделаны из жердей, положенных на поперечины, прибитые к врытым в землю столбам, а на них лежали соломенные матрацы, прикрытые драными одеялами. У миссис Спайсер было рваное лоскутное одеяло и совсем уж жалкие останки другого, белого. До чего же грустно смотреть, говорила мне Мэри, как они расстилают все это по постелям, чтобы прикрыть их насколько возможно, когда к ним приходишь. Ящик, задрапированный чем-то вроде старой ситцевой юбки, на нем треснутое зеркало — это был «туалетный столик». Гардеробами служили два больших ящика. Мешки, натянутые на две жерди, положенные на подпорки, — это кровати мальчиков. Пол был «натуральный», то есть плотно утрамбованная земля, но весь он был в ямках и бороздах, видимо, от усердного подметания; в дождливую погоду под дырами в крыше собирались лужицы. Сколько было в доме старых банок, мисок и ведер, все их миссис Спайсер подставляла под дыры. Кастрюлями и чайниками служили керосиновые жестянки и котелки. В такие же срезанные наполовину банки они сливали молоко. Тарелки и чашки тоже были жестяные; правда, имелись и две-три настоящие чашки, но без блюдечек, и одна или две фаянсовые тарелки, да еще две треснутые кружки без ручек — на одной было написано «Хорошему мальчику», а на другой «Хорошей девочке», но вся эта посуда украшала каминную полку и предназначалась для гостей. Больше в доме не было никаких украшений, если не считать еще маленьких деревянных часов, которые уже много лет стояли. Миссис Спайсер иногда намекала, что она кое-что «припрятала от детей».
На стенах были наклеены картинки, вырезанные из старых номеров «Иллюстрированных сиднейских новостей». Помню это хорошо, потому что давным-давно, когда я был мальчишкой, у нас были соседи Спенсеры, и их спальня была обклеена иллюстрациями из лондонских газет, на которых были изображены эпизоды гражданской войны в Америке. Мы с Фредом Спенсером, улучив удобный момент, забирались в «мамину спальню» и не могли насмотреться на эти картинки. Однажды я отдал карманный ножик, чтобы он провел меня в спальню.
Самого Спайсера я видел редко. Это был высокий смуглый мужчина с темной шевелюрой и бакенбардами. Я подозревал, что он вовсе и не фермер, а подставное лицо у местного скваттера. Дело в том, что фермерам разрешалось брать участки под пастбища или посевы. Скваттеры хитрили и изворачивались, как могли, и всячески старались помешать фермерам занимать землю. Они покупали как можно больше земли, забирали в аренду максимум того, что полагалось на одного человека по закону, и, кроме того, использовали «подставщиков» — то есть лиц, которые брали для скваттеров лучшие участки.
Мне Спайсер показался угрюмым и необщительным. Дома он почти не бывал. Предполагалось, что он где-то стрижет овец, ставит изгороди или работает на какой-то овцеводческой ферме. Потом выяснилось, что последние шесть месяцев он отсутствовал из-за бочонка мяса и шкуры с выдранным клеймом, найденных в лагере их артели, взявшей подряд на огораживание. Ни он, ни его товарищи не смогли дать достаточно удовлетворительного объяснения по поводу этого мяса и шкуры, в то время как местный скваттер смог. Все эти полгода семья сидела на хлебе с медом, или хлебе с патокой, или на хлебе со смальцем и чае. Каждая унция масла, каждое яйцо шли на продажу, чтобы купить муку, чай и сахар. Мэри знала об этом, но мало чем могла помочь, разве только совала детям по бутерброду с мясом или джемом, когда они приходили к нам, — миссис Спайсер была из тех людей, которые лучше лягут лицом к стене и умрут, чем поступятся своей гордостью.
Однажды, когда Мэри спросила старшую девочку Энни, голодна ли она, та ответила отрицательно. Но вид у нее был голодный. Оборванный малыш, который пришел вместе с ней, все нам объяснил. Он сказал:
— Мама не велела Энни говорить, что мы голодные, если вы спросите. А если вы дадите нам чего-нибудь, она сказала, чтобы мы взяли и сказали: «Спасибо, миссис Уилсон».
— Я не хотела врать вам, миссис Уилсон, — сказала Энни, — но я думала, Джимми наябедничает на меня. Спасибо, миссис Уилсон.
Соседка наша была небольшого роста, худая, плоскогрудая, загорелая до черноты. Глаза у нее были карие, почти рыжие, временами диковатые, лицо заостренное — это нужда его заострила, — со впалыми щеками. А выражение лица… ну, словно у женщины, которая когда-то была очень любопытной и подозрительной и хотела обо всех все знать и все слышать, а потом любопытство у нее совсем пропало, а выражение лица и манера быстро и подозрительно оглядываться — остались. Вы, наверно, не поймете, но другого сравнения мне не приходит в голову. Лет ей было не больше сорока.
Помню утро, когда я увидел ее в первый раз. Я ехал вверх по течению ручья, чтобы посмотреть на свою будущую ферму, и заглянул в их хижину узнать, не найдется ли у хозяйки куска свежей баранины, потому что мне осточертела солонина.
— Есть, конечно, — сказала она резким, неприятным голосом. Я так и ждал, что она сейчас добавит: «Говорите, что вам еще, пока лавка открыта». Я встречал таких женщин и прежде, в ту пору, когда таскал свэг от одной стригальни к другой в гиблых местах к западу от реки Дарлинг, — и только поэтому не повернулся и не ушел прочь, а подождал, когда она снова заговорит.
— Заходите. Ну, заходите в дом и садитесь, — сказала она. — Я вижу, вы на фургоне. Вы, наверно, Уилсон, не так ли? Я слышала, вы собираетесь взять ферму Гарри Маршфилда? Посидите, я поджарю вам отбивную и вскипячу чаю.
Мне казалось, что это говорит не она сама, а граммофон, — я как-то слушал граммофон в Сиднее. А когда она отвлекалась от повседневных дел, то говорила каким-то… каким-то далеким, неуверенным голосом, словно блуждала в потемках.
В тот раз она говорила немного — только посетовала на засуху, на тяжелые времена и на то, что «масло и яички дешевеют, а ее муж и старший сын в отлучке и ей одной просто невмоготу».
Сколько у нее было детей, не знаю. Никогда не мог их сосчитать, потому что почти все они были маленькие и пугливые, как туземные дети, и всегда убегали и прятались, когда кто-нибудь приезжал. Да и черные они были, почти как туземцы. Верно, в среднем у нее прибавлялось в год по ребенку, и одному богу известно, кто ей помогал при родах! Мне говорили, что однажды при ней оказалась одна только туземка. О старшем сыне и старшей дочери она говорила редко. Дочь, звали ее Лиза, была «в услужении» в Сиднее. К сожалению, за этим, кажется, скрывалось совсем другое занятие. Старший сын был «в отлучке». В округе его, по-видимому, любили.
— Ну как ваш Джек, миссис Спайсер? — спрашивал кто-нибудь из соседей.
— Что слышно о Джеке? Где он теперь?
— О, где-то в дороге, — говорила она «далеким» голосом. Или: — Он в Куинсленде — перегоняет гурты. — Или: — Последний раз он прислал весточку с Дарлинга — он там стриг овец. С тех пор мы не получили ни строчки… это уже будет… с позапрошлого рождества.
И она с беспомощным и безнадежным видом устремляла свои исстрадавшиеся глаза на запад, туда, где раскинулись бескрайние пустынные просторы.
Из детей, что жили с матерью, старшей девочке было лет девять-десять. Лицо у нее казалось более старообразным, чем у матери, — маленькое, старушечье, на лбу морщинки. Томми, как я уже говорил, уехал в Куинсленд. Билл, старший сын из оставшихся в доме (старше Томми), был «довольно беспутный парень».
Мне случалось проезжать мимо их фермы рано утром в душную, знойную декабрьскую пору, когда коровий помет превращается в пыль и теплый, несвежий рассветный ветерок носит его в воздухе. Хозяйка уже работала на скотном дворе; привязывала и стреноживала коров, доила, а то тянула годовалого теленка за веревку и никак не могла сдвинуть его с места (даром что сама была крепче железа); или таскала в свинарник и в загон для молочных телят огромные ведра скисшего молока. Иной раз я спешивался и помогал ей справиться с молодым бычком или старой строптивой коровой, которая не давала привязать себя и нацеливала рога на хозяйку.
— Спасибо, мистер Уилсон, — говорила миссис Спайсер в таких случаях. — Дождемся мы когда-нибудь дождичка, как вы считаете?
Проезжал я мимо фермы и в хмурые, пронизывающие июльские дни, когда дождь льет без просвета. По щиколотку в черной липкой грязи она ходила по двору в старых мужских ботинках и драном пальто мужа, а то просто набросив на плечи большой мешок. Я видел, как она взбиралась на бочку, а потом на крышу и, подсунув кусок жести под кору, старалась заделать течь. Я помогал ей, и она говорила:
— Спасибо, мистер Уилсон! Вот так дождичек господь бог послал! Заходите, просушитесь у огня, я вас чаем угощу. — А если я отказывался, говоря, что спешу, прикрикивала: — Да заходите же! Посушитесь немного, пока дождик не перестал. Так вы и до дому не доберетесь — насмерть простынете.
Видел я ее и в страшную засуху, когда она по самодельной лесенке взбиралась на казуарины и дикие яблони и неловко обрубала ветки, чтобы подкормить листвой изголодавшийся скот.
— Как бы молочные коровы не подохли, пока дождя дождешься!..
Рассказывали, что, когда в округе свирепствовала плевропневмония и у нее тоже начал падать скот, она сама лечила животных и пускала им кровь, а тех, что уже не вставали, кормила ломтиками недозревших тыкв (они в тот год тоже погибли).
— И вот однажды, — говорила она как-то Мэри, — схватила эту «плеровку» наша Королева Елизавета — та, что вечно яловая. Четыре дня лежала, не двигаясь, а на пятый день утром я насыпала ей под самый нос немного пшеничной мякины — Спайсер принес домой несколько мешков. Насыпала я, — и вы не поверите, миссис Уилсон! — она как вскочит да как побежит за мной. До самого дома бежала. Пришлось мне подобрать юбки и спасаться со всех ног. Смешно, правда?
У них было чувство юмора, у всех этих несчастных, иссушенных зноем женщин в зарослях. Сдается мне, что это и спасало их от помешательства.
— Подохли почти все наши молочные коровы, — продолжала она. — Помню, однажды Томми бежит к дому и кричит: «Мам, еще одна повалилась!» Кричит, как будто это бог весть какая радость. Я и так извелась, а тут уж у меня просто руки опустились, миссис Уилсон. Села я на табуретку, чтобы как следует выплакаться, и стала шарить по карманам, искать носовой платок. Это была тряпка, а не платок, вся в дырах (платки были в стирке). Ничего не соображая, я просунула один палец в одну дырку, а большой палец пролез в другую, и я стала тыкать пальцами в глаза, вместо того чтобы вытереть их платком. Ну и рассмеялась, конечно…
Была и еще одна история. Однажды по всему берегу ручья с той стороны, где жили Спайсеры, загорелся лес, вернее, трава. Все работники с фермы Уолла были возле нашей теперешней фермы — старались задержать огонь, чтобы он не перекинулся дальше. И вот к вечеру один из них случайно вспомнил про Спайсеров: в той стороне клубился дым. Сам Спайсер был в отъезде, а они на ферме засеяли немного пшеницы, и она уже почти созрела.
— Господи! У нее там все сгорит, если еще не сгорело! — крикнул Билл Уолл. — Скачите скорее туда кто-нибудь!
Случилось это в пору стрижки овец, и людей на ферме было хоть отбавляй. Те поскакали к Спайсерам, и как раз вовремя, а то пшеницу бы уже не спасти. Когда они приехали, миссис Спайсер, засучив рукава, колотила веткой по горящей траве. Она уже с час так колотила и почернела, как туземка. Когда стригальщики потушили пламя, она только и сказала: «Спасибо вам! Подождите, я вскипячу чаю».
В ее первое посещение Мэри спросила:
— Вам, наверно, одиноко, миссис Спайсер, когда ваш муж уезжает?
— Да нет, миссис Уилсон, — ответила она «далеким» голосом. — Я привыкла. Помню, жили мы на реке Кэджгонг — мы тогда в кирпичном доме жили, — так, когда Спайсер в первый раз уехал, я все глаза выплакала. А он всего-навсего на месяц уехал, стричь овец. Ну и дуреха же я была! Но мы тогда только поженились. А потом он и на восемнадцать месяцев уезжал — перегонял гурты в Куинсленде… А теперь… (голос ее уже совсем «отдалился») теперь я уже не расстраиваюсь… Мне как-то все равно… К тому же… к тому же… Спайсер теперь совсем не тот. Дома он такой мрачный, угрюмый, почти не разговаривает.
Мэри задумалась и с минуту молчала.
— Ах, и чего я только болтаю! — встрепенулась миссис Спайсер. — Не обращайте на меня внимания, миссис Уилсон, — это со мной редко случается. Право, у меня иногда ум за разум заходит. Это, верно, от жары и скуки.
Но и после она раза два вспоминала то время, когда «Спайсер был совсем другим».
В тот вечер я проводил ее немного. Она долго молчала, будто в каком-то недоумении. Потом вдруг отчеканила:
— И чего вы только привезли ее сюда? Она еще совсем девочка!
— Простите…
— Ах, я сама не знаю, что говорю! Совсем теряю разум. Не обращайте на меня внимания, мистер Уилсон.
Мэри ее общество доставляло мало удовольствия. Иногда она являлась с малышом на руках и, когда Мэри говорила, начинала вдруг с ним заниматься. Это раздражало Мэри. Но бедная миссис Спайсер ничего не могла с собой поделать, к тому же ребенок, по-видимому, нисколько не мешал ей слушать Мэри.
Больше всего ее огорчало то, что дети «растут неучами».
— Дома я учу их, сколько могу. Но у меня свободной минутки нет, а к вечеру я до смерти устаю и уже ни на что не гожусь.
Потом Мэри стала время от времени забирать к себе кого-нибудь из детей и немного занималась с ними. Когда она впервые предложила это сделать, миссис Спайсер схватила малыша, что стоял поближе, и сказала:
— Ну, ты слышишь? Миссис Уилсон будет вас учить, хотя вы этого и не заслуживаете (малый в это время хныкал по какому-то поводу). Подойди и скажи: «Спасибо, миссис Уилсон». А если ты будешь плохо себя вести и не будешь делать так, как она тебе скажет, я тебе, чертенку, все кости переломаю!
Бедный «чертенок» что-то пробормотал и сбежал.
В воскресную школу Уоллов дети ходили по очереди. У Томми, когда тот был еще дома, были хорошие башмаки, и из-за них не было конца скандалам, потому что мать заставляла Томми одалживать их сестре Эн, когда была ее очередь идти в воскресную школу. В доме было всего три пары более или менее приличных башмаков, да и те берегли для торжественных случаев. Но дети всегда были чистенькие и опрятные, насколько возможно, когда приходили к нам.
По-моему, самое печальное и трогательное зрелище на земле — это дети бедняков, когда они «приодеты»: сношенные, разбитые башмаки начищены или смазаны жиром, вместо шнурков — подчерненная (чернилами) бечевка; чистенькие, штопаные передники прикрывают убогие юбчонки, которые светятся от ветхости. Позади детей, что стоят, взявшись за руки, — где бы они ни стояли! — я всегда вижу измученное лицо матери.
К концу первого года жизни на ферме у нас родилась дочурка. Я отправил Мэри на четыре месяца в Гульгонг, а когда она вернулась с малюткой, миссис Спайсер к нам зачастила. Она приходила несколько раз помочь по хозяйству, когда Мэри прихворнула, и не сидела, не утешала Мэри, не тратила времени на расспросы и не рассказывала, как она сама болела. Она снимала шляпу, — какую-то лепешку из черной соломки, которую она надевала, когда отправлялась в гости, — быстрым движением приглаживала ладонями волосы, закатывала рукава и принималась наводить порядок. Кажется, больше всего ей нравилось разбирать детские вещички и одевать Джима и девочку. Может быть, в те времена, когда Спайсер был «совсем другим», она и своих детей так одевала. Интересовалась она и модами в женских журналах, которые мы получали, да с таким увлечением их изучала, что просто озадачивала меня — а я-то считал, что она не из тех женщин, что думают о нарядах. О своем детстве миссис Спайсер никогда не рассказывала, но Мэри из каких-то своих наблюдений была склонна заключить, что она получила довольно хорошее воспитание. Как-то доктор Бэленфэнти из Каджгонга приехал посмотреть жену Уолла и на обратном пути решил проведать Мэри и девочку. Мэри достала нашу лучшую посуду и салфетки — она их берегла для таких вот случаев — и после рассказала мне, что по тому, как миссис Спайсер накрывала на стол (а делала она это совершенно машинально), было видно, что ей приходилось иметь дело с салфетками.
Случалось, после долгой паузы в разговоре миссис Спайсер вдруг говорила:
— Пожалуй, я не приду к вам на следующей неделе, миссис Уилсон.
— Почему же, миссис Спайсер?
— Да не на пользу мне эти визиты. Я потом хожу сама не своя.
— Почему же, миссис Спайсер?
— Ах, ну что я болтаю! Не обращайте на меня внимания, миссис Уилсон.
Она надевала шляпку, целовала детей, а иногда и Мэри тоже, словно невзначай перепутав ее с ребенком, и уходила.
Мэри считала, что временами на миссис Спайсер находило умопомрачение. А я, кажется, понимал, в чем дело.
Однажды, когда миссис Спайсер заболела, Мэри поехала к ней. На следующий день она снова навестила ее, и когда Мэри уходила, миссис Спайсер сказала:
— Мне не хотелось бы, чтобы вы приходили еще, пока я не поднимусь, миссис Уилсон. Дети все мне сделают.
— Но почему же, миссис Спайсер?
— Видите ли, в доме так грязно. Мне неудобно.
На Лехи Крик мы слыли за аристократов. Каждый раз, когда мы подъезжали к дому Спайсеров, направляясь к ним с воскресным визитом, дети, заслышав стук нашей двуколки, бросались со всех ног к дому и визжали:
— Мама! Мама! Уилсоны едут!
И мы видели, как миссис Спайсер начинала метаться по дому и из двери хижины вылетали две-три курицы, а затем она хватала метлу (пучок жесткой рыжей травы или веток, насаженный на палку) и наскоро подметала пол, а потом еще, если успевала, слегка разметала перед дверью. По полу никогда не мешало пройтись хотя бы разочек метлой — куры бродили, где хотели. А то вдруг хватала малыша и мокрым концом застиранного полотенца терла ему физиономию, или, обернув полотенцем палец, прочищала ему уши — словно беспокоилась, как бы он чего не пропустил из нашего разговора.
Однако было в доме прибрано или нет, она всегда говорила:
— А я как раз поджидала вас, миссис Уилсон.
В этом она, по крайней мере, проявляла оригинальность.
Когда мы приезжали, она неизменно постилала на стол старую штопаную скатерть («Все в стирке, уж извините, миссис Уилсон»). Но по глазам ребят я видел, что и эта скатерть им в диковинку.
— Надо мне обязательно купить ножей и вилок, когда поеду в Коббору, — говорила миссис Спайсер. — Дети все ломают и теряют, стыдно добрых людей к столу пригласить.
Она знала уйму всяких историй, и смешных и страшных, но все они были интересные, и рассказывала она с мрачноватым юморком. Однако каждый раз в самом интересном месте она вдруг накидывалась на детей и портила все впечатление.
— Выгоните вы кур или нет?! — кричала она.
Или:
— Ну-ка вынь из сахарницы свои лапы!
Или:
— Не трогай ребенка миссис Уилсон грязными ручищами.
Или:
— Ну что ты развесил уши и уставился на миссис Уилсон? Не умеешь прилично себя вести!
Бедняжка! Она ни на минуту не оставляла детей в покое, все время одергивала и ругала их. Это уже превратилось в привычку, и они тоже привыкли, что на них все время кричат. Большинство женщин, что живут в зарослях, становятся сварливыми. Помню, у одной женщины была маленькая девочка, хорошенькая, милая, ласковая, послушная и нежная, — я не видел существа прелестнее, — но мать пилила ее с утра до вечера, да и ночью тоже. Вообще мне кажется, что этот вечный крик и на самого спокойного ребенка действует гораздо хуже, чем отец-алкоголик, а уж для нервных детей он просто убийствен.
Одна история, из тех, что рассказывала нам миссис Спайсер, была про местного скваттера, который то и дело повреждался в рассудке и норовил покончить с собой. Однажды, когда работник, следивший за ним, на минуту выпустил его из поля зрения, он повесился на балке в конюшне. Работники вбежали в конюшню и увидели, что он дергается в петле.
— Они дали ему повисеть немного, — рассказывала миссис Спайсер, — пока он не почернел с лица и не перестал дергаться, а тогда уж перерезали веревку и вылили на него ведро воды.
— Боже! Зачем же они оставили его висеть?
— А чтоб он насладился вволю. Они думали раз и навсегда излечить его от этой дури.
— Да, но это ужасно. Такая жестокость!
— Вот это самое сказал и наш судья, миссис Уилсон… Как-то утром, — продолжала миссис Спайсер, — Спайсер уехал куда-то верхом, и я была одна с детьми. Вдруг на пороге появляется мужчина и говорит:
«Ради бога, дайте мне глоток воды!»
Бог знает, откуда его только принесло! На нем был хороший костюм — видно, он недавно прибыл из Англии, — но похоже было, что он месяц спал в этом костюме в зарослях. Он еле стоял на ногах. Я в то утро сварила кофе, вот я и дала ему целую кружку, он его выпил, а потом встал вверх ногами, на голову, и стоял так, пока не свалился. Потом снова встал, как надо, и говорит: «Спасибо, мэм».
Я от удивления не знала, что сказать, только спросила:
«Может быть, хотите еще кофе?»
«Да, — сказал он, — спасибо. Еще пинты четыре».
Я налила ему еще целую кружку, он ее выпил, потом постоял на голове, пока не свалился, а когда встал на ноги, то сказал: «Спасибо, мэм. Какая чудесная погода!» — и ушел. В руках он держал ремни от подпруги.
— Но для чего он вставал на голову? — спросила Мэри.
— Чтобы кофе как следует растеклось у него внутри, так я полагаю, чтобы распробовать его как следует… Ну, так вот. На нем и шляпы не было. Я послала Томми к Уоллам сказать, что какой-то чудак в белой горячке слоняется по зарослям, пусть сообщат полиции. Но они опоздали — той ночью он повесился.
— О боже! — вскричала Мэри.
— Да, совсем близко отсюда, вниз по речке, там, где дорога поворачивает к Уоллам. Томми погнал коров и увидел его. Прицепил к ветке подпругу и повесился.
Мэри, онемев, уставилась на нее.
— Томми прибежал домой, вопя от ужаса. Я его тут же послала к Уоллу. После завтрака, не успела я отвернуться, дети выскочили из дома и побежали к тому месту. Обратно они примчались со страшным воем. А я им так всыпала, что они еще громче завыли. Теперь уж они не побегут смотреть на мертвеца. Как я только им об этом напомню, они жмутся друг к другу или ревут, уцепившись за мою юбку.
«Будете бегать, если я вам не велю?» — спрашиваю я их. А они в рев:
«Нет, нет, мама!»
«Хотите поглядеть, как люди вешаются, да?»
«Нет, мама! Не говори об этом!»
«Не могли успокоиться, пока сами не увидите? — спрашиваю я. — Прямо лопались от любопытства. Ну, теперь довольны, а?»
«Не надо, мама».
«Мчались туда сломя голову, так, что ли?»
«Не надо, мама!»
«А обратно так, что пятки сверкали, да?»
«Не надо!»
— Однако и я туда сходила до того, как прибыла полиция, — сказала миссис Спайсер в заключение.
— И вы не боитесь жить здесь одна после всех этих ужасов? — спросила Мэри.
— Да нет, нисколько. Мне уже все равно. Когда уехал Томми, я было затосковала немного — в первый раз за многие годы. Теперь это уже прошло.
— А друзья у вас есть в округе, миссис Спайсер?
— Есть, как же. У меня тут замужняя сестра живет возле Кобборы и брат с женой возле Даббо. У него там ферма. Они хотели взять меня и детей к себе, поделить нас или забрать к себе малышей. Но разбить семью! Я даже не могу об этом подумать. Я хочу, чтоб все дети были вместе, пока возможно. Их и так уже многих нет… Но все же спокойнее, когда знаешь, что есть кому присмотреть за малышами, если что-нибудь со мной случится.
Однажды — я в тот день был в отъезде — к нам в страшном волнении прибежала Энни Спайсер.
— О миссис Уилсон! У нас такое несчастье! Приехал стражник (так здесь называли конных полицейских) и забрал Билли!
Билли был старшим из оставшихся дома мальчиков.
— Что?!
— Правда, миссис Уилсон.
— Но почему? Что сказал полицейский?
— Он… он сказал: «Мне очень жаль, миссис Спайсер, но… но мне нужен Уильям».
Выяснилось, что Уильяма забрали из-за лошади, которую украли с фермы Уолла и продали в городе.
— На маму это так подействовало! — всхлипывала Энни. — Она как будто окаменела, сидит и смотрит в одну точку, а нас даже не замечает. Ох, это ужасно, миссис Уилсон! Полицейский сказал, что он зайдет к тете Эмме (сестре миссис Спайсер, что жила в Кобборе) и пришлет ее сюда. Но я решила сказать вам. Бежала всю дорогу.
Джеймс запряг лошадь в двуколку, и они с Мэри поехали к Спайсерам.
Мэри рассказала мне все, когда я вернулся.
— Она так и сидела, как Энни описала, когда я приехала, а потом бросилась мне на грудь и разрыдалась. Ах, Джо! Это было ужасно. Она плакала не так, как плачут женщины. В Хэвиленде я слышала, как плакал мужчина на похоронах брата, — вот так же плакала и она. Потом она немного пришла в себя. Сейчас с ней сестра… Ах, Джо, уедем отсюда!
А немного погодя Мэри сказала:
— Как вздыхают сегодня казуарины, Джо!
На следующее утро я поехал к Уоллу и попытался умиротворить старика, однако он был человек безжалостный и даже слушать ничего не хотел. Просто велел мне убираться с фермы: я был мелкий фермер, а он скваттер, и этого было достаточно. Но его сын Билли Уолл нагнал меня на дороге.
— Послушай, Джо! — сказал он. — Это же просто черт знает что! Из-за какой-то лошади! Этой несчастной женщине и так горя хватает. Пропало бы у меня двадцать лошадей, я бы и то на такое не пошел. Я постараюсь уломать старика, а если он и меня не послушает, скатаю свой свэг, и больше он меня на ферме не увидит.
Билл Уолл уладил это дело. Обвинение было снято, а Билла Спайсера мы отправили с гуртом.
Но бедная миссис Спайсер с тех пор очень изменилась. К нам она почти не приходила, если только Мэри сама не вытягивала ее; да к тому же теперь она говорила только о своей беде, и в конце концов ее визиты стали для нас мучением.
— Если бы только можно было скрыть все это — ради других детей, — говорила она. — Только о них я и думаю. Я старалась сделать из них порядочных людей, и все-таки это, видно, моя вина. Позор — вот что меня убивает, я не вынесу позора.
Однажды в воскресенье я сидел дома вместе с Мэри и Мэгги Чарльзуорт — веселой девушкой, которая время от времени приезжала к нам с фермы Уолла (о Мэгги я расскажу вам в другой раз; Джеймс «вздыхал» по ней), и разговор зашел о миссис Спайсер. Мэгги прямо кипела, когда говорила о старом Уолле.
— Наверно, миссис Спайсер придет к нам сегодня, — сказала Мэри. — В последнее время ей, кажется, стало лучше.
— Смотрите-ка! — воскликнула Мэгги Чарльзуорт. — Да ведь это Энни бежит по берегу. Что-то случилось!
Мы все вскочили и бросились к двери.
— Энни! Что случилось?
— Ах, миссис Уилсон! Мама заснула, и мы никак не можем ее разбудить.
— Что?!
— Правда, миссис Уилсон.
— Сколько времени она спит?
— Со вчерашнего вечера.
— Господи! — вскричала Мэри. — «Со вчерашнего вечера»?
— Нет, миссис Уилсон, не все время; один раз она проснулась — сегодня на рассвете. Она позвала меня и сказала, что плохо себя чувствует и чтоб я подоила коров.
— И больше ничего не сказала?
— Нет, еще сказала, чтобы я не ходила к вам; чтобы мы покормили свиней и телят; и еще сказала — чтобы мы не забыли полить герани.
Мэри хотела пойти туда, но я не пустил ее. Мы с Джеймсом оседлали лошадей и поехали.
Миссис Спайсер нисколько не изменилась с тех пор, как я ее видел в последний раз, и мы не сразу поверили, что она умерла. Вот уж теперь ей действительно стало «все равно»…