Рассказы — страница 61 из 73

— Да надоел ты совсем. Не подходи больше.

Тут яркий к дереву, осине ближайшей, и давай вдруг рыдать неожиданно:

— Вы не знаете. Меня в детстве отец бросил. Я найду и убью его, убью!

И взрослый мужик, а плачет–заливается, как дите малое, брошенное. Аж жалко его стало. Вышли бесы из человека. Надолго ли?

— Ладно, — говорю, — хватит рыдать. Иди вон, горячего поешь.

Трудно порой, ой как трудно разобраться в человеке. Иной всем хорош — и пригож, и румян, и весел с притопом, а в душу заглянешь — есть что–то черненькое, какая–то червоточина. И такая она бывает извилистая, непростая — просто загляденье.

Другой же зол, как черт, несуразен, прихотлив, а прощаешь ему все. Потому что точно знаешь — свой человек, не продаст, не заступит за границу белого с черным.

Было у меня два друга — один с волосами, второй — без. Оба писали печальные и смешные книжки. Я в них прямо влюблен был за их талант и красоту.

С безволосым когда познакомился да почитал его первую книжку про войну — так и подумал: брат народился. Так он правильно все понимал, так писал искренно, с болью и бесстрашием. Такую женщину красивую любил, таких детишек славных нарожал! Да и сам хорош собой — взгляд пронзительный, голос зычный, подбородок небритый, мужественный. В солнечные дни над головой самодельный нимб стоит. Походка четкая была, как печатный текст. Не человек, а кумир молодежи и студентов. Он тогда еще весь в черном и кожаном ходил, даже и в носках. Но не это главное. Показалось мне вдруг, что не один я думаю о мучительных вещах, что нашелся наконец человек–глубокопатель, молодой, а правильный. Так он о жизни и смерти со знанием писал, так про детство рассказывал да про любовь плакал, как я почти не умел. Только потом что–то насторожило меня. Слишком уж все гладко и отважно получается. Будто по маслу пальцем — борозда заметная, а края оплывшие. Сначала я, после лет уже знакомства, все понять не мог — как же его зовут. То ли Мирон Прилавин, то ли Целестий Лабильный. Даже и сейчас не знаю. Как–то неуютно мне стало с человеком без имени дружить. А он пуще того — принялся революцией заниматься.

— За последние годы, — говорит, — у нас двадцать процентов населения заразились сифилисом!

Я от нынешнего времени тоже не в восторге. И про болезни разные побольше моего друга Целестия знаю. Туберкулез вырос и окреп, во всем мире про него забыли и лекарств новых не делают. И у нас не делают и забыли — и больные с открытой формой шашлыки на улицах продают. Да много еще другого, Мирону неведомого, по причине неспециального образования. Но чтобы двадцать процентов сифилиса…

— Слушай, — говорю, — дружище Мирон, вот нас пятеро тут стоит, беседует. Это значит — один из нас сифилитик. Давай–ка выясним — кто? А вот на рынке сто человек толкутся, включая стариков и детей. Двадцать из них — больные?

— Это статистика такая специальная, — быстро и правильно говорит мне Мирон, а глаза отважные и хитрые.

Дальше — больше. Гляжу, друг мой на государственном телевидении занимается революцией. А также в различных поездках за деньги налогоплательщиков.

«Какой молодец! — думаю. — Как он ловко занимается революцией под носом у властей!»

— Друг родной, — спрашиваю его, — а не боишься, что лодка раскачается с твоей помощью и не станет ни правых, ни левых, ни виноватых?

— Я знаю, что нужно начать, а там само все сложится, — заслушаешься моего красавца.

Дружу с ним, а все удивляюсь — и левак он, и православный христианин, и созидатель, и разрушитель одновременно.

— Да ты же бес! — догадался я внезапно.

Радуется.

— Поехали со мной на Север, — предлагаю, — почистишься.

— Я и так чистый, — отвечает. — Мне незачем.

Последний раз когда с другом моим общались, напились сильно, по–пролетарски, он бутыль со спиртом припас тогда. Мужикам пьяным — про баб да про машины поговорить, то–то радость.

Мы по Ленинградскому вокзалу тогда шли с трудом, возвращались после длительной поездки.

— Нравится мне мой джип, люблю большие машины, — по–рабочему честно сказал мне Мирон.

— И мне мой нравится, — с буржуазной изворотливостью подхватил я. — Вот сейчас вернусь домой, нужно будет обслужить машинку, масло поменять там, фильтра.

— А мне шофер мой все это делает, — приоткрылся на мгновение Целестий, но тут же опять улыбнулся располагающей улыбкой.

Попрощались мы как–то быстро. Я пошел прямо к поездам на Север. Он же нырнул внезапно вниз, в переход Казанского вокзала, и кокетливо стал спускаться по лестнице.

Я с недоумением и жалостью посмотрел ему вслед. А потом подумал про клоунов…

Конева, второго моего друга, тоже все любят. И я со всеми. Хоть, казалось бы, за что его любить. О нем нужно заботиться постоянно, иначе он вымрет, как редкий вид живого вещества. Вернее, он уже вымер, этот вид. Конев — один из последних представителей. Хомо интеллигентус, несмотря ни на что. Невозможно себе представить, чтобы Конев кого обидел. Хотя он уверяет, что так бывает часто. По мне так он — сама душевная нежность и слабость, несмотря на внешность и гадость. А того и другого тоже хоть отбавляй. Зато книжки его читаешь — и смеешься до слез. Редко так бывает, чтобы не сквозь и не вместо.

Внешне Конев примечателен. Худоба, борода, нос, очки. Руки тонкие. Душа крепкая, чистая и едкая. Когда первый раз его на Белое море взял с собой, он сзади на байдарке от усталости так ухал, что я пугался каждый раз — думал, белуха какая рядом всплыла. Вздрогнешь так всем телом, оглянешься — а там Конев чуть живой. И что важно — чуть живой, а гребущий, весло не бросающий. Наравне со всеми мастер. Я как вспомню о его службе в архангельском стройбате году так в восемьдесят пятом — оторопь берет. Реально представляю себе, что такое стройбат. Локальные войны отдыхают — там хоть ясно, кто враг — примерно половина людей. Здесь же все люди — враги. Живо–живо чувствую, как обрадовались военные строители, когда впервые Конева в своих рядах узрели. Я сам через подобное прошел, но хоть юношей был задумчивым, все ж с боксерским разрядом. Это и выручило в итоге. Конев же на ровном месте спотыкается, подзатыльник же наверняка весь мир его приводит в хаос. И вот быдло стройбатовское, сиделое и стоялое, веселое и пластичное, — и Конев между них. Ах вы, ночи, ах вы, дни. Кто понимает — молодец.

А удивительное рядом. Очень его рассказы о службе люблю, о том, что плохо жил до тех пор, пока сержанту Нурмухамедову не сделал наколку на плече в виде его любимой девушки. И когда девушка получилась в несколько раз красивее, чем на фотографии, Конев вдруг зажил хорошо. Потому что у всех сержантов, и даже у рядовых, оказались любимые девушки. И всем наколки коневские понадобились — толпа вдруг признала художника. Тут–то и картошечка жареная появилась, и коньячок армянский, и освобождение от работ. А также почет, уважение и слава — каждый с ним теперь хотел дружить. И я — тоже. Потому что почет выстоявшему. А когда он еще говорит, что сына любимого обязательно в армию отдаст служить, потому что иначе негде жизни научиться, — тут я вообще падаю ниц и ставлю стопу коневскую себе на голову. Потому что люблю людей из проволоки. Из сталистой. Она тонкая и гнется, конечно, но с большим трудом.

Все рассуждения свои я рассуждал на следующую ночь, когда угомонился, затих на час Дикий лагерь. Кое–где струился дым от догорающих костров. С разных сторон доносился рычащий мужской храп. Он странно гармонировал со стоящей кругом тишиной. Тишина была родиной. Русские люди спали на своей земле.

Мне не спалось. Я сидел и думал о многом. О том, почему правители наши уже век поголовно происходят из народа, из нас же, а счастья по–прежнему нет. О том, почему нас, русских, не любят за границей страны, а внутри этих границ мы сами не любим друг друга. О том, почему у нас нет мудрых стариков, старцев, которые научили бы нас отличать черное от белого, острым безжалостным лезвием рассекая зыбкую границу между небом и землей и не допуская этим прикосновения к сладким губам врага. Почему даже лучшие из нас врут, и не от этого ли постоянно напряжена и болит душа. Почему мы гадим на своей природе. Почему живем в постоянном говне и не пытаемся хотя бы лично отойти немного в сторону.

Глобальные эти вопросы измучили меня, и я стал думать о личном. О всех, кого любил, их сладко было вспоминать по очереди и вместе, и только я забылся — боль высекла слезы из глаз. Такая острая и непредсказуемая, что возопил я, неверующий и смышленый прежде: Господи, за что?!!!

«А за это, за это, и вот за то. И помнишь еще — за это тоже», — хорошо, когда сам себе можешь трезво отвечать на такие вопросы.

Было близко–близко к выходу солнца из–за ближайшей сопки. От жирной реки Варзуги пошел пар. Стих совсем и до того небольшой ветер. Зашевелились в прошлогодней листве просыпающиеся лемминги. Заворочались в палатках мужики. Протарахтела первая моторка, привезшая из деревни продавщиц лицензий. Тоненько вскрикнул кто–то в бесовской палатке. Пискнула птичка Божия. Я вытер глаза грязной от пепла ладонью и поднялся на ноги. Сегодня я должен был поймать рыбу.

Я точно знаю, что нет рыбы красивее и благороднее семги. Это даже не рыба, это — разумное существо, особой стати рыбный народ. Так умно и уместно все устроено в его жизни, от рождения и до смерти. Из родных рек уходит она в далекие моря своей юности и проводит там несколько лет в никому не известных занятиях, словно познает мир во всей его сладости. Затем, повзрослев, возвращается на родину. За многие сотни километров чует она вкус родной воды и приходит точно к тем рекам, где родилась. По пути к нерестилищам перестает питаться и только убивает, поморы говорят «мнет», сорную рыбу, которая может повредить ее потомству. После нереста скатывается обратно в море, чтобы продолжить жизнь, сделать еще несколько циклов, от свободы до любви, совсем как человек. А в реке остается стадо нянек, которое охраняет общее потомство, само не питается ничем, потому сильно худеет и в конце концов гибнет, жизнь на благое дело положив.