– М-да.
Посмотрел на меня.
– Это ведь на рубль ты наел, не меньше.
– Я?
– А кто же?
– Я же вам объяснил, кто это был.
– Зин! – взвизгнул он.
Она почти тут же выскочила из дверей кухни. Молодая женщина, наверное, даже комсомолка, с опухшим лицом, в туго натянутой на груди несвежей блузке.
– Глянь. Суп куриный, гречка. Котлета. Компот. Ты кому это пробивала сегодня?
– Никому.
Возможно, она говорила правду, и тот человек, зайдя в пустую столовую, просто украл обед.
Они стали требовать, чтобы я расплатился. Зина даже села на кассу и пробила чек. Я устал, у меня началось сердцебиение. Я обречено вынул кошелек.
Она отсчитала мне сдачу медяшками.
– Послушайте, – сказал я, – в таком случае, если вы удовлетворены, пробейте мне еще супу, я с голоду падаю.
– Мы закрыты, – ухмыльнулся наглый парень. – Откроемся через полчаса.
– Да ладно, – пожалела меня Зина.
Она пробила чек, налила чуть теплого супу. Я взял тарелку и сел к ним спиной.
История, мной рассказанная (я повторяюсь), выглядит нелепо, и я в ней выгляжу нелепо. Тем не менее я – человек невыдуманный, и язва
(вполне реальная) после этой "прогулки" в общепит у меня обострилась.
Я прекрасно понимаю, что доказать все, мной рассказанное, совершенно невозможно. Надеюсь, и вы понимаете, что не только зря потраченных
(украденных у меня!) денег мне жаль.
В связи со всем происшедшим я хочу получить ответы на несколько вопросов.
Во-первых, как может быть столовая (!) в дневное время закрыта на обед? Да еще на полтора часа.
Во-вторых, как могут попасть в сферу обслуживания (пожалуй, самую деликатную сферу!) столь грубые, нечистоплотные и даже преступные элементы?!
В-третьих, почему в наших столовых так отвратительно готовят
(признаться, несмотря на дикий голод, я не смог проглотить больше двух ложек этого варева, – вновь возникает тема украденных денег!)?
Самое ужасное в моей истории заключается в том, что я опоздал на пригородный поезд.
Надеюсь, что хотя бы в одной, отдельно взятой столовой нашей необъятной страны можно навести порядок?
С уважением…"
"Министру путей сообщения СССР
Министру автомобильного транспорта СССР (копия)
Вчера, 24 июля, по не зависящим от меня обстоятельствам я опоздал на шестнадцатичасовой пригородный поезд на станции Оля (Казанское направление).
Расписание пригородных поездов со станции Оля составлено следующим нелепым образом.
С шести и до десяти утра поезда останавливаются с интервалом 20-30 минут. Затем – трехчасовой перерыв. Затем поезда следуют с интервалом в час, полтора. И это летом, в дачный сезон.
24 июля следующий за шестнадцатичасовым поезд был отменен. Таким образом, ждать предстояло четыре часа. Одна мысль об этом являлась невыносимой.
Вслед за другими пассажирами я отправился к автобусной станции. День
24 июля стоял пасмурный, но теплый и даже душный. Назревала гроза.
Все томилось в ее ожидании. Я задыхался. Сесть в ожидании автобуса было и некуда, и непредусмотрительно, так как народу скопилось великое множество, и я старался держаться поближе к месту предполагаемой остановки автобуса. Все говорили, что существующее расписание не соблюдается, и потому надежда нас не покидала. Мы ждали автобус в любой момент.
Сейчас я думаю, что, если бы не толпа, я, старый человек, переживший революцию и войну, свалился бы, сраженный не пулей, а безмерной усталостью. От усталости я почти не чувствовал больного желудка.
Стемнело по-вечернему. Вдалеке уже погромыхивало. Беззащитная перед надвигающейся стихией толпа притихла и сжалась. К счастью, автобус показался.
Описать его штурм я, описавший штурм не одной вражеской крепости, не в силах. Чудом я оказался в душном, провонявшем бензином салоне.
Чудом было и то, что меня не затерли, не раздавили, не покалечили.
То, что я мог стоять, дышать и даже видеть кусочек фантастически замызганного стекла, за которым проплывали столбы, строения, деревья… Мы – ехали.
Очень скоро мы оставили станцию и оказались в чистом поле. Несмотря на поднявшуюся выше автобуса белую пыль, я мог наблюдать сквозь качающееся стекло сплошные темные тучи и дальние зарницы, и даже дальний соблазнительный дождь. В потоке пыли мы двигались, надсадно хрипя изношенным двигателем. Каким-то образом сквозь толпу пробиралась довольно крупная, печным жаром пышущая кондукторша, принимая у стонущих полумертвых пассажиров деньги. Она не находила нужным отрывать в обмен на деньги билеты. На мой вежливый вопрос о причине такого нарушения закона о проездных документах не отвечала.
Она пробиралась сквозь толпу дальше, а я продолжал довольно громко возмущаться ее действиями. Признаться, я хотел, чтобы она меня слышала. К сожалению, толпа в автобусе не приняла мою сторону. И, так как голоса, лица и даже дыхание у измученных людей были злые, я смолк.
Никогда не забуду, как сбился с голоса наш мотор. Он как будто подавился, зашелся в кашле, захрипел. Мы все напряглись, стеснили дыхание, но от нас ничего не зависело. Автобус встал с заглохшим мотором. Тем не менее кондукторша продолжила собирать дань.
Шофер отворил двери, сошел, открыл капот. Люди, теснившиеся вплотную у дверей, сошли тоже. Мужчины закурили. Шофер возился. К моему ужасу, мне чудилось, что я слышу, как безумно бойко стучат часы всех пассажиров в автобусе.
Иногда мимо сломанного автобуса проезжала машина. Кому открыт был вид из окна, провожал ее глазами, остальные вслепую слушали, как она приближается, проходит, удаляется… Мы боялись покинуть автобус – таких трудов стоило в него забиться. К тому же мы не знали, как велика поломка, и каждую секунду ждали, что мотор заработает.
Возможно, и я ждал бы покорно, как все. Безропотное и даже бездушное терпение нашего народа засасывает, любое движение в этом стоячем болоте становится невозможным. Но у меня началось что-то вроде клаустрофобии. К тому же мне был открыт кусок окна, и я видел как свободно бегут машины.
С трудом я выдирался из автобуса. Впрочем, никто не роптал. Шофер курил у открытой пасти капота.
Показалась наконец легковая машина. Я поднял руку. Она проехала мимо.
Тем временем небо почернело, улегшаяся было пыль поднялась смерчевым вихрем. Гроза нас накрыла.
Поспешно все вновь забились в автобус. Шофер в свою кабину, мы в салон. На этот раз я едва уместился на подножке.
Было страшно. Разряды молний раздирали тьму, как материю. В разрывы слепил белый страшный свет, свет мертвых. Грохотало. Тяжелый, набитый людьми автобус вздрагивал. Дорога стала рекой.
Но летняя гроза проходит быстро. И вышло солнце, впервые за весь день.
Я был первый у выхода и беспрепятственно сошел на землю.
Шофер то курил, то копался в моторе. Я стоял на дороге с поднятой
(протянутой) рукой. Машины мчались, окатывая меня водой. Никто из пассажиров не присоединился ко мне, все только наблюдали. Меня подобрали "Жигули". Через два часа меня ссадили у знакомой мне лесной развилки. И еще через полтора часа пешего хода я увидел свою дачу, на которой живу круглый год, так как жить и работать в восьмиметровой комнате московской коммуналки не представляется возможным.
Было начало летней ночи.
Таким образом, мое путешествие кончилось почти благополучно. Если, конечно, забыть об украденных (sic!) кондукторшей деньгах и о деньгах, отданных мною водителю "Жигулей" (а отдал я все, что у меня было, до копейки: пятнадцать рублей сорок шесть копеек). Если забыть о потраченном времени, о нервном напряжении, то все кончилось просто замечательно. Мне просто повезло. Что было с остальными пассажирами, я не представляю. Вы, как министр, при желании могли бы получить представление".
Он увлекался, вспоминал подробности, старался передать атмосферу, свое ощущение, добивался емкости фразы, даже музыкальности. Писал, правил, переписывал. Почерк у него был чудовищный. Лист походил на срез изъеденного жучком дерева. Строки были, как слепые ходы. Они сталкивались, переплетались. Он сам едва мог разобрать написанное, низко склоняясь в толстых лупоглазых очках.
Перепечатывал письма на машинке под копирку – в трех экземплярах.
Вновь правил. Вновь перепечатывал. Копии путались. Он в них путался.
Чтобы отдохнуть, вставал и ходил по темной в углах комнате, долговязый, с маленьким злым лицом, руки заложив за спину. Скрипел от его шагов дом с высоким чердаком.
Июльская ночь за окном.
Он подходил и смотрел на нее из-за стекла, лупоглазо. На столе тлела лампа в сорок ватт. От яркого света он слеп. Писал он мягким карандашом, ломая грифель. Отачивал бритвой.
Стружки сыпались.
Крошился грифель.
Самого главного он написать не мог. Потому и описывал с такой силой второстепенное, неважное, не имеющее никакого отношения к его боли.
Не мог написать то единственное, что хотелось.
Господу нашему, Вседержителю.
Позавчера 23 июля я приехал в Москву последней электричкой. Я человек старый, пережил войну и революцию, много видел и многих, пишу мемуары, пишу романы из истории Средних веков, женат, детей не имею. К жене отношусь бережно. Мы с ней многое пережили. И прошу, чтобы не умерла она прежде меня. Что же касается Кати, хотел только ею полюбоваться. У меня все записано в записной книжке, чтобы не забыть:
"30 мая. Думаю писать об Александре. Обсуждали с Осипом Ледовое побоище. За обедом были свои. Говорили о поэзии. Катя. Ночь ее рождения.
Катя попросила меня прочесть свои стихи. Я сказал, что никогда стихов не писал. Она не поверила. Я пожалел, что не писал. Она сказала, что скоро у нее день рождения. И даже не день, а ночь. Она родилась в ночь с 23 на 24 июля. Ровно в полночь.
– Ну не совсем, – поправил Осип, ее отец.
– Ну почти, – сказала Галина, ее мать.
– Ты на часы, что ли, смотрела?
– Акушерка смотрела.
– Дело не в этом, – прервала их спор Катя. – Я хочу отметить ночь своего рождения. Это будет замечательная летняя ночь, темная-темная, влажная-влажная, крупные капли будут падать в темноте с листвы. Я буду ждать гостей на бульваре в белом платье. В начале Тверского бульвара, на скамейке. Пушкин будет через дорогу. Выпьем шампанское в полночь за новый год моей жизни. И до рассвета будем ходить по ночной Москве, петь песни, читать стихи и разговаривать. Согласны?