Не успела я добраться назад к себе на хутор, как вдогонку принесли пакет с документами, взятыми на поле боя у убитого немца, и распоряжение: немедленно перевести.
Бумага, из-за которой пороли горячку, полагая, что это приказ по частям противника, военного значения не имела. Она содержала официальный перечень документов, которые должен представить немецкий военнослужащий, вступающий в брак. Вот он:
«1. Опекунское разрешение на брак, если несовершеннолетний.
2. Свидетельство обеих сторон о пригодности к браку.
3. Свидетельство о несудимости.
4. Арийское происхождение обеих сторон, документально доказанное вплоть до дедушки и бабушки.
5. Свидетельство о политическом поведении невесты, о том, что она пользуется безупречной репутацией, достойна уважения, что она принадлежит к национал-социалистскому государству и происходит из достойной уважения, признающей национал-социалистское государство семьи. (Это должны подтвердить три свидетеля, если возможно, представитель власти сверх того.)
6. Полицейское свидетельство о поведении обеих сторон.
7. Объяснение жениха невесте, что вести хозяйство следует бережливо».
Это из документов Карла Шеппе, убитого ефрейтора, 1920 года рождения. Он не успел жениться. Об этом сетует в письмах женщина, родившая ему сына 16 апреля. Брат его с Восточного же фронта поздравляет Карла с появлением на свет сына и сожалеет, что Карл до сих пор не женился. Шеппе запасся всеми необходимыми документами, но еще не заполнил их. Он носил их с собой вместе со свидетельством об окончании католической школы и фотокарточками.
Вечером на хутор забрела старуха, низкорослая, в тряпье. Маня-»молодуха», возвращаясь из бани, заметила ее, поинтересовалась:
— Из погорельцев?
Старуха утвердительно кивнула головой. Бойкая девчонка с выпуклыми круглыми коленками, дочка Мани Таська, вышла вперед и уставилась на старуху.
— Чем-то живешь? — пособолезновала Маня.
— На одном месте не живу, по деревням хожу, ворожу на картах.
— Ворожишь? — загораясь, переспросила Маня. — Где ж тебе заночевать-то? Здесь на хуторе военные стоят…
— Может, разрешат, — протянула старуха. Она присела в стороне на бревнах, точно дожидаясь кого-то; Поздно ночью, лежа на хирургическом столе, я видела, как Маня расталкивала старуху за плечо, приговаривала:
— Никитишна, вставай, сплят уже все, вставай, миленькая.
Она поднесла под самое ее лицо коптилку. Никитична спала, сбившись в комок.
— Никитишна, что же ты, просыпайся. — Маня раздражалась, продолжая трясти ее.
Никитична открыла глаза и села.
— Ох, сон перебила, — вздохнула она, — ну да ладно.
Она полезла в чулок, поскребла под коленом и вытянула плохонькие, потрепанные карты. Маня присела на корточки и старательно светила ей коптилкой. Карты не тасовались, маслились одна к другой. Никитична сунула колоду в обвисший чулок.
— Не буду ворожить, военных боюсь, — хитрила старуха.
— Ах, Никитишна! Так нет же никого тут. Там вон учительша спит, она смирная, а тут — военная, так ее силой подымать надо, сама ни за что не проснется, — шептала Маня.
Никитична раскладывала на полу карты.
— Спроси-ка ужакинских девчат, верно ли я им в ту ночь наворожила. Спасибо, накормили досыта. Вот гляди, дорога тебе дальняя легла.
— Ай, Никитишна, дорога? Ну? — Маня встала на колени, коптилка дрожала у нее в руке. — Так ведь правда. Ужакинские девчата завербовались в Хрузию на урожай, и я решилась…
— Вот хлопоты в казенном доме через хрестовый интерес. Да не прыгай ты, — одернула она переступавшую в волнении с колена на колено Маньку, — огонь дрожит. Поглядим-ка теперича, что на душе хоронишь. У-у, на душе у тебя скука, скука черная лежит…
— Скучно, скучно, Никитишна, миленькая, чего ж ждать тут? Ваню-то, мужа мово, убили, уж похоронка пришла, от свекрови только хороним. А здесь что? Голодно, разоренье. И ты б уходила отсюда, Никитишна, в Хрузии лучше прокормишься, а земля-то всюду одна, — что там жить, что здесь…
— Одна земля, это верно, да не одна. — Никитична громко закашлялась. — Эта слезы льет. А больного дитя мать больше жалеет…
Слышно было, как на улице ржали лошади. Майор Гребенюк негромко отдавал приказания. Кто-то споткнулся под — окном и крепко выругался. Звали Бутина.
Сегодня старуха Никитична принесла в своих старых игральных картах от нашего человека из тыла противника зашифрованное донесение. Надо было немедленно выставить засаду.
— На пороге у тебя король хрестей с интересом к твоему дому, — говорила Никитична. — Ты-то у нас какая дама?
— Хрестей, хрестей, миленькая.
— Врут карты, — не шевелясь на своей кровати, сказала учительница.
Маня вздрогнула, коптилка заходила у нее в руке, Никитична подняла голову.
— Не спишь, барышня? Брешут, брешут, — сказала она и смешала на полу карты.
— Ах, Никитишна, что же ты делаешь! И что вы под руку, Нина Сергеевна, лезете, спали бы лучше.
— Заврались, заврались совсем у меня карты. Помногу гадаю.
— Ох, Никитишна, коли заврались, так вон же, вон же ручка-то.
Она потянулась к двери, затолкав под порог пиджачок Никитичны.
— Раз, — отсчитывала Маня, а Никитична тем временем пропускала колоду карт через дверную ручку и, закрыв глаза, шептала ей одной известный заговор. — Три! — закончила Маня. — Ну, отошли теперь.
— Карты-то отошли, да я с тобой замаялась. Будет. — Никитична сунула карты в обвисший чулок и потянулась за пиджачком. — Самый сон перебила.
За окном простучали копыта, стихли. Это ушел в засаду небольшой отряд.
Кто-то позвал меня. Я подошла к окну. Это Маня, она вернулась с работы и стояла под окном с лопатой на плече, не решаясь войти в дом.
— Сробела я. Руки-ноги трясутся.
— С чего ты?
Она потерла кулаком переносицу и, собравшись с духом, выпалила:
— Завербовалась. Окончательно завербовалась. Там, говорят, фрукты уродились, а собрать рук не хватает.
— Ну и хорошо сделала.
Приблизив ко мне серые глаза, она зашептала:
— Свекрухи боюсь. Как сказывать ей буду?
Я засмеялась. Глядя на меня, засмеялась и Маня. В маленьких ушах ее дрожали прозрачные стеклышки в серебряной оправе. Она воткнула лопату в землю и пошла в дом, пряча под косынку выбившиеся волосы.
Через хутор шли возвращавшиеся с работ на дорогах ужакинские бабы. Те, что постарше, — в длинных юбках в складку с самодельной тесьмой понизу.
Вечером тихо наигрывал гармонист, вокруг толпились бойцы. Филькину принесли письмо; он прочел и стоял, не скрывая разочарования. Он неохотно отдал письмо Бутину, и тот, с трудом разбирая в сумерках, прочитал вслух. И с первой же строки, как только стало ясно, что Филькина опять постигла неудача, все до того развеселились, что нельзя было разобрать больше ни слова.
Девушка из Торжка писала Филькину:
«Получив письмо, я была удивлена Вашим письмом и думаю, что оно послано для смеха. Прошу, напишите все и, если можно, пришлите фото. Потому что я вас не помню и даже не имею представления, может быть, какой дяденька на смех, то я не советую заниматься бумажной волокитой, т. к. очень плохо обстоит дело с бумагой».
Гармонист продолжал наигрывать, и Степа-повар плясал один. Но вот гармонист до отказа развернул мехи гармони, выжал их и, сдирая с плеча ремень, крикнул Степе:
— Давай без музыки работай! Перекурим?
— Эх, — затянул Степа, остановившись и широко расставив ноги, — сербияны сено косят…
— Сербияночки гребут, — подхватили все в разноголосицу, засвистали, заулюлюкали.
— Чего ж стоишь, цыган?
— Без девчат, одне гуляете? — спросила подоспевшая из-за кустов Маня.
— Девчата? — закричал Степа-повар. — Да девчата теперь как разбойнички, редко попадаются, — и под общий хохот грохнулся на лавку. Посмотрел на меня:
— Прости, молодая, заругался, не заметил.
— Ужакинских бы девчат кликнули, — предложила Маня.
— Нам бы хоть одну, — громко и жалобно протянул Степа, — для разварена.
Гармонист надел ремень на плечо, заиграл плясовую.
— Маньку! Маньку тащите.
Маньку вытолкали вперед. Она обошла круг, подбоченясь, притопывая:
— Ах! Ах!
Наперерез Мане выскочил Бутин и заходил вприсядку вокруг нее.
— Ай да Бутин!
Маня запыхалась, смяла такт, сошла. Бутин подлетел ко мне, пляшет, вызывает в круг.
— Выходи, товарищ лейтенант! — крикнул Степа.
— Стой! — закричал кто-то. — Свистит! Прервалась музыка.
— Чего свистишь? — крикнул Степа-повар.
— Отбой! — отозвался часовой. — Майор приказывает.
— Сядь, Манька. Поговорить надо, скоро ведь едешь, — говорит свекровь. Она сидит на сундучке, в котором хранит вырученные от продажи молока деньги. Копит их рьяно, сурово. Дом-то их на передовой остался. Как немца отгонят, заново строиться будут. — Сядь же, кому говорят. — Маня продолжает стоять. — Помни, наперекор моего желания едешь. За молодыми девчатами гонишься. Ты им не пара. У тебя муж есть.
— Будет вам, уже слышали.
— На прощанье сказать схотела, ты все сбиваешь. Слушай сюда, Марья: война кончится, домой возвращайся. Ваня придет — ни жены, ни дитя в дому нет, спросит, где ты. — Старуха быстро разглаживала юбку на коленях, голос ее дрогнул. — Ванюшку помни, он ведь на войне мается.
Маня громко всхлипнула и, не утирая слезы, пошла вон из кухни.
— Таську, Таську береги, — протянула ей вслед старуха.
…Не попрощавшись ни с кем, незаметно ушла Никитична. Старым, изведанным путем, через рвы и окопы, через проволочное заграждение пробирается она в Ржев к руководителю подпольной группы.
Где-нибудь на той стороне фронта ее задержит немец, обыщет и, не найдя ничего подозрительного, швырнет ей обратно мешок с сухарями и грязные, долго служившие карты. И пока она будет прятать карты в чулок, немец, разглядев ее, поспешно надвинет пониже на лоб ей ветхий шерстяной платок, отбежит назад и щелкнет аппаратом. В письме своей родне «mit Gruß und Kuß vom weiten Osten» он пошлет фотографию Никитичны, на которой из-под платка внимательно и враждебно будут смотреть ее маленькие глазки, и подпишет под снимком: «Russischer Typus».