Но подсказывало мишке чутье: движется ему навстречу что-то хорошее, что-то большое и доброе…
Видел он это и по облакам: утром встанет, на облачко взглянет – рыбкой облачко; на речку идет – улов большой его ждет… Другой раз встанет утречком, пчелкой облачко – пора на дерево лезть, медком подкрепиться… А тут птичка его сама разбудила: чирикать стала, да так заливисто; мишка спугнуть ее боялся, не выходил из берлоги, так она сама, невеличка, к нему залетела, да что-то щебечет, щебечет чудесное…
Долго он один-одинешенек был, совсем одичал, видать; вот птичка и прилетела его навестить: не бойся, Миша, больше, не расстраивайся; все, Миша, хорошо с тобой будет. Почирикала и улетела.
Сам не свой мишка стал: и малинка ему не сладкая, и черничка не пряная, и рыбки не хочется. Так весь день и прошатался как пень-репень без дела… Стал к берлоге своей подходить, как вдруг – али показалось? – медком запахло, да не простым, а тем самым! Тем самым, долгожданным! Бегом бежал, сердце тук-стук, вот-вот прорвется сквозь медвежью шкуру…
За миг прибежал, а там лежит… Глаза закрой – друг лежит; глаза открой – розовый муравей большой.
Приблизился мишка, глаза закрыл, чтоб не мешали. Ох, медок, ох, ромашки родные полевые, ох, травка придорожная, ох, молочко теплое парное… Много всякого, и родного и чужого, ему привиделось. Да оно и понятно, давно друга не было, носило его, родимого, где-то…
Только один запах мишке совсем уж новым и странным показался, так мамкой пахло. Или забыл он? Гнал его носом, назад выпускал, но тот привязался, хочешь не хочешь, на нос к нему уселся и сидит.
Открыл глаза мишка и лапой своей ласково провел по голове друга. Лапа своя ему такой большой показалась, будто впервые он ее такую увидал. Глянул на шерстку дружка длинную пшеничную и на свою шерсть, бурую, нечесаную, и не узнал ни себя, ни друга своего. Вот тебе и птичка начирикала…
Только что страдать-горевать-убиваться? Лег мишка рядом с дружком своим долгожданным да и заснул крепким сном, которого давно у него не было…
Сколько проспал – не помнил, да только когда проснулся, увидел рядом медведя другого, точнее, и не медведя вовсе, а медведицу. Глаза закрыл – друг мерещится; глаза открыл – медведица сидит, на него спокойным взглядом смотрит… Сон, не сон? Опять закрыл глаза – друг сидит, открыл – глаза умные, терпеливые, добрые… Подумал мишка чуток, вдохнул воздух, посмотрел на облачка – да вроде нет опасности. А что гадать долго? Встали да пошли по лесу, ведь вечер уже, а еще столько дел надо сделать, у медведей ведь как: сиди не сиди, а зима не за горами…
За печкой вкусно-вкусно пахло пирожками с морковкой, свекольной стружкой сладенькой, яблоками с подливой из медка, супом из топора… или это из другой сказки?..
Все запахи за день соберутся, в одно облачко сольются и за печку спрячутся, чтобы деткам ночью слаще спалось после рассказов бабушкиных про добрую матушку-природу, про чудеса ее чудесные да про то, как мишка бурый девочку-бедняжку повстречал… Засыпали детки, головки на подушки роняли, ноженек не чувствовали – так за день набегались. А денек сегодня хороший был, и папка так говорил: завтра лучше будет, спите…
Новости губернии. В N-ской губернии пропала крестьянская девочка, больная падучей болезнью. Предположительно, причиной страшной трагедии стал медведь-людоед. Подобное имело место быть несколькими годами ранее.
Сказки Маруси Козы
Посвящается моему дорогому Иннокентию.
Я крепко люблю тебя и никогда не забуду.
Жила-была на свете одна женщина, и было у нее восемь детей. Звали ту женщину Маруся Коза. А почему так звали – про то сказ еще будет. Читайте дальше.
Жили они в большом доме на окраине большой деревни вдевятером: мать, семь дочек и один сыночек. Маруся Коза – матушка.
Старшенькая Маня Глазок была не только самая прилежная да учтивая, но и самая красивая. Глаза у нее были большие и, как небо весеннее, голубые-голубые. А еще ее так звали, что она за всеми приглядывала, когда мамы дома не было. Самой большой подмогой матери была. Может, поэтому и наградил Бог ее такой красотой. Говорили, в деревне были красавицы, но эта слыла своей неписаной красотой.
Далее Клаша шла, в семье Воробушком прозвали, и была она такая шустрая и быстрая, что везде поспевала. Правда, иногда бралась сразу за несколько дел, не доводя толком ни одного до конца. Но если уж получалось хорошо, то цены ее талантам не было. Голова у нее стоумовая, говорили люди старые про нее. А те зря так не назовут.
Следом Людочка шла, доброй девочкой росла, хорошей. Много не скажешь про нее: больше слушала, чем чирикала. А это бесценное качество и в наши дни, когда все только как помелом и мелят.
Вера с Галей погодками были. И так уж повелось, что меж ними всегда ссоры случались, но любовь сестринская была выше всяких разборов. Обе смышленые, шустрые, а коли чего не понимали сразу, подзатыльники Мани и Клаши быстро на место ставили то, что беспорядок создало. Были они искусницы травы всякие собирать да косы плести. Ну и так понемножку по дому годились.
Нина с Лизаветой близняшками были, этакие худенькие две тростиночки. Кто на них смотрел, тот обязательно слезу добрую проливал. Не было в семье роскоши кормить детей конфетками да мармеладками, вот и были девицы тонюсенькими, будто березки молодые, с косичками да сережками… По две пары одинаковых глаз. И где бы они ни появлялись – люди от умиления забывали, куда шли, ибо зрелище было знатное: зеркало со своим отражением гуляет да в скакалки прыгает. Вот так конфетки и мармеладки нет-нет да в доме и появлялись.
Ну и последним сынок шел, Иннокентием звали. Отец такое имя важное дал.
А вот самого кормильца у семьи не было, ибо времена были темные, и пропал он без вести вот уже как пять лет. Но Бог, как известно, не оставляет детей своих без помощи и заботится о них как умеет. И хотя мужа назад вернуть не смог, почему – нам неведомо, на то, как говорят, воля Божья, зато, чтобы не оставить семью без пропитания, одарил он эту женщину своей милостью – могла Маруся Коза лечить хоть зверушку, хоть человека от любой болезни. И сама семья ее не болела, в работе да заботах забывая о потере, стужах да голоде.
Такосьма и жили.
Дети, хоть и малые были, по дому помогали кто чем может: кто поменьше – ему учали не сорить и зря мамку не беспокоить, а старшие друг за другом да за младшими ухаживали. Оно ведь как бывает – правду не поймешь, пока горе не придет. А здесь все понимали, что если маме не помогать, еще одно горе накликать можно… Похлеще да пострашнее. А может, просто были эти дети воспитаны сызмальства как положено, ибо родились все в большой любви, от любящих и уважающих друг друга родителей, несмотря на то, что жизнь суровая их разлучила.
И покамест мамка по домам ходила скотину на ноги поднимать и людей бедных врачевать, в энто время люди приходили и, кто чем богат, за добро добром платили.
Тяжело жилось этой семье, особенно без помощи мужской, которая порой в силе одной руки проявляется или во взгляде, надежды и благородства полного. Но жили – не тужили, жаловаться что есть забыли. Ибо каждый понимал: счастье их было не в роскоши, а в совместном житье-бытье душа в душу.
А любовь, которую мамка несла в дом, как молоко теплое разливалась каждому сколько надо было. Не все гладко было, да насущное сглаживало быт.
Маруся Коза с ночи или с утра раннего уходила, как кликать начинали ее на помощь, а как известно, заварухи да напасти на ночь глядя приходят, все оттого, что темень чертей кормит. А к рассвету, с петухами, солнце алое нечисть жжет и гонит прочь и дает врачевать хвори, если на то Бог волю свою разрешает. Поэтому приходила Маруся Коза домой поздно, иногда за полночь, усталая и еле живая. Взрослые девочки уже собирали стол после себя и младших и накрывали стол для мамки своей.
Дом был большой, но жили все в малой комнате: служить и обогревать ее было сподручнее, да и умещались все, что зря жаловаться, в тесноте, да не в обиде, как говорится. Печки в те времена были большие и теплые, как руки и объятия мамины, беленые и пахли пирогами с морковкой. А остальные комнаты прибрали чисто и заперли до времен лучших, когда папка вернется и все наладится как и раньше, и каждая из девушек свою комнату занять сможет.
Жили просто, и в суете сует забылось плохое; пироги с морковкой, правда, тоже забыть пришлось, из сладкого токашма печеные сухарики из свеклы водились, но зато сладкие – никто не жаловался.
Приходила мамка, садилась за стол большой дубовый, клала руки свои белые на стол, а голову на руки. Заходили сзади Маня с Клашкой, старшие девочки, и руками своими молодыми проворными расплетали косы ее русые, длинные, у корней чуть седые уже не по возрасту, по утрате своей и жизни непростой.
Работу, что Клаша с Маней оставляли, три другие, что помладше, – Люда, Вера и Галя, – быстро с ней справлялись: вмиг посуду перемыть, стол заново накрыть и по тарелкам что Бог сегодня послал разложить. Бывало, ничего не посылал. Ну так чай пили с травами, которые летом всей семьей собирали и под потолок вешали. Вкусный чай-то бывал, сладкий и горький от трав полевых. Две маленькие, что на лицо будто одна, Нина с Лизаветой, ластиться да целоваться приходили, от поцелуев сладких которых вся усталость материнская проходила.
Ну и, наконец, скромный до всех, последним с печки слезал Иннокентий, пятилетний сынок Марусин, которого в доме Кулей звали. Так его еще отец назвал в честь деда своего, а Куля по-доброму кликал, потому как последний раз сына видел, когда его в кульке ему показали, будто пирожка. Так все его и стали привечать, по-доброму смеясь и радуясь. Куля обычно хмурился: в душе ему ни первое, ни второе имечко никак не оседали, но при людях не отнекивался, отзывался, раз отец так назвал – значит, хорошее имя, плохое б не дал.