— Ты видишь, где я живу? — сказала миссис Хеллер. — Как я живу? Они решили, что я недостаточно пострадала. И что же они сделали? Они сказали: вот старуха, которая еле ходит и ничего не видит, давайте поселим ее на верхнем этаже самого высокого здания в городе. А потом удостоверимся, что лифт работает пять дней в году. — Она засмеялась. — Они думали, что заставят меня замолчать. Но не смогли. Беда в том, что, когда я рассказываю, люди смеются.
Я смутился, переступил с ноги на ногу. В комнате пахло арахисом.
— Здесь очень темно, — сказал я.
— Я слепая, — ответила миссис Хеллер. — Или ты не заметил?
— Заметил, — сказал я, сжимая в руке цветы.
— Подойди-ка поближе. Я тебя едва слышу. Почему это все говорят шепотом?
Я подошел поближе.
— У меня остались только мои слова, — сказала она. — Я говорю и говорю. Снова и снова рассказываю людям о том, что видела. А знаешь, почему я им рассказываю? Потому что люди легко забывают. Вот почему. Покажется им что-то слишком ужасным, и они предпочитают этому не верить. С нами такого не случится, говорят они. Или: это не может случиться здесь. Но это может случиться с кем угодно и где угодно. Вот в чем весь ужас. Я хожу по школам и рассказываю молодым. Потому что дети видят это только в кино, и им кажется, что это выдумки. Потому что когда мы это смотрим, мы жуем шоколад и пьем газировку, а если это по телевизору, просто переключаем канал. И смотрим мультфильмы, спорт или мыльные оперы. Мы больше не хотим думать о немыслимом. Вот почему моя задача — все время рассказывать. Для моего блага, и для их блага тоже. Понимаешь, видеть — не значит верить. Верить — это значит рассказывать и чтобы тебе верили. Вот я и говорю им, что это может случиться снова. И ты знаешь, где это может случиться, Лэмберт Стэмп?
— Где угодно, — ответил я твердо.
— И с кем?
— С кем угодно, — ответил я.
— Вот именно. — Она улыбнулась и погладила кошку. Кошка потерлась о распухшие в суставах пальцы и замурлыкала. — Эта кошка теперь мой единственный друг, — сказала миссис Хеллер. — Моя детка.
— А та женщина — ваша дочь? — спросил я.
— Какая женщина?
— Которая меня впустила.
— Нет, — ответила миссис Хеллер. — Она моя домработница. У меня нет детей. Их забрали. Обоих. Они были твоего возраста. Их убили. А ты смеялся. Ты злой. Злой мальчик. — Она заплакала.
Я стоял и смотрел.
Дверь открылась, вошла женщина в резиновых перчатках.
— Ну вот, опять, — сказала она. Шагнула к миссис Хеллер и вытерла ей слезы. — Почему бы вам, черт возьми, не сделать передышку?
— Мне надо рассказать… — начала миссис Хеллер.
— Мы все это уже слышали. Теперь отдыхайте.
Женщина в резиновых перчатках вывела меня из комнаты. Кошка вышла с нами.
— Я принес цветы, — сказал я.
— Я их возьму, — сказала женщина.
— Я извинился перед ней.
— Ее это не интересует. Эти ее истории — они у меня уже в печенках. Ну какой в этом смысл? Без конца прокручивать одно и то же. Никто и не хочет слушать. — Она открыла входную дверь. Кошка выбежала на лестницу. — Чертова тварь. Наверняка у нее блохи.
— Ее детей убили, — сказал я.
— Знаю, — ответила женщина, — но это уж не моя вина.
Я сижу в гостиной. Лиз по-прежнему в спальне. Я слышу, как она плачет. На полке рядом со мной — фотография. Мы снялись в тот самый день, когда въехали в эту квартиру. Мы сидим на деревянных ящиках и держимся за руки. Волосы у Лиз были тогда длиннее, и она носила очки, а не контактные линзы. И она чуть располнела.
Я внимательно изучаю снимок. Не кроется ли здесь какая-то тайна? Какой-нибудь знак на лице Лиз — выражение недовольства, подернутые скукой глаза, усмешка — что-то, что бы выдало ее слабости, потаенные страсти, которые она скрывала привычными ласками. В тот момент, сидя на ящиках, сжимая ее руку, глядя в объектив, я чувствовал, что знаю ее, знаю каждую ее грань, каждую мысль, желание, импульс. Я чувствовал, что она часть меня, мое продолжение. Я знал, о чем она думает и что сейчас станет делать. У нас были общие симпатии и антипатии. В постели я инстинктивно понимал, как доставить ей удовольствие: нежно дышал в ее полуоткрытый рот, гладил ей пальцами губы, покусывал мочки ушей. Я никогда не думал «я», только «мы». Что мы собираемся делать, во что мы верим, что мы хотим.
И вот все изменилось. Она в спальне, плачет. Я знаю, что она лежит на постели, лицом вниз, зажав ногами подушку, в руках скомканные платки. Ее глаза покраснели, опухли, ее бьет дрожь. Она хочет, чтобы я вошел, сел на край постели, произнес ее имя. Но я этого не сделаю. Не могу. Вдруг я сяду и почувствую запах секса? Слабый, отдающий металлом дух подсыхающей спермы.
Что он делал с ней? Нежно дышал ей в рот, гладил губы, ласково покусывал мочки ушей? Говорил ли он, что любит ее? Говорила ли она, что любит его? Обнимала ли она его так, как обнимала меня, одной рукой обхватив за голову, другой гладя щеку? Видел ли он те тайные местечки, которые принадлежали только мне? Издавала ли она звуки, предназначенные только для моих ушей?
Я снова всматриваюсь в снимок. Должен же быть какой-то знак, какой-то ключ, зашифрованное послание, способные объяснить грядущее предательство. Должно же быть что-то, чего я не вижу. Иначе бы я понял.
На следующий день после пожара в метро я вернулся домой из школы и увидел, что мама спит на диване в гостиной. Она не сняла ни пальто, ни туфель.
— Мама, — позвал я.
Глаза ее открылись, посмотрели на меня и закрылись снова.
— Мама, — позвал я снова. — Ты заболела?
— Я устала, только и всего, — сказала она.
— Утром с тобой было все в порядке.
— Это нашло внезапно, — сказала она. — Я вытирала пыль с книг и вдруг почувствовала, что мне нужно домой. Я с таким трудом добралась.
— Ты бы сняла туфли, — сказал я.
— Сними их сам, Лэмб.
Это были черные кожаные туфли на шнуровке, в которых мама обычно ходила на работу. На чулках спустились петли. Я сказал ей.
— Это неважно, — ответила она. — Действительно неважно. — Она села и схватила меня за руку. Усадила рядом с собой на диван. — Я должна рассказать тебе. О том, что случилось вчера вечером. Рассказать, что я видела.
— Ну? — спросил я.
— Всюду были машины "скорой помощи". И пожарные. Люди кричали. Там была одна женщина — моего возраста, она не могла найти своего сына. Она металась и выкрикивала его имя. "Адам! — звала она. — Адам! Адам! Адам!" А прохожие просто стояли и смотрели. Никто ничего не мог поделать. Мы просто стояли и смотрели. Ты слышишь меня, Лэмберт? Мы просто стояли там и смотрели! — Она плакала.
— А что вы могли сделать? — сказал я.
— Не знаю, — ответила она, еще крепче сжав мою руку. — Что-нибудь. Да что угодно. Мне надо было броситься туда, схватить первого попавшегося человека, вытащить из огня.
— Но ведь для этого были пожарные.
— А потом, — продолжала она, задыхаясь, — потом я увидела его. Человека, выбегавшего из метро. Ой был объят пламенем, Лэмб. Я видела, как горит его лицо. Он был совсем рядом. Его кожа плавилась. Как воск. А я смотрела. Мы все смотрели. Смотрела вся толпа. В толпе были дети, и они тоже смотрели. Никто не проронил ни слова. Никто не вздохнул, не заплакал, не вскрикнул, не пошевелился. Мы просто молча смотрели. Человек… горящий человек… он прошел шесть шагов. Я считала их, Лэмберт. Сосчитала их все. Помню, я подумала: "Пока он идет, он жив. Иди, не останавливайся. Не останавливайся". К нему подбежал пожарный с одеялом в руках. Горящий человек… он… он упал на землю, и пожарный набросил на него одеяло. Человек еще кричал… Я до сих пор слышу его крики, Лэмб… Я их слышу…
— Мама, перестань!
— Я должна рассказать тебе. — Она плакала так громко, что едва могла говорить. — Должна… рассказать тебе… Подбежал другой пожарный. Они… они сбили огонь. Они подняли одеяло. Этот человек… он весь обгорел, Лэмберт. Как полено. У него больше не было лица: Ни глаз. Ни ушей. Ни носа. Остался только рот. И он кричал. Кричал не переставая. Я видела во рту белые зубы. И ярко-розовый язык. Ярко-розовый овал в горелой черноте. И он кричал, кричал, кричал… — Она закрыла лицо руками.
Я посмотрел, как она плачет, и уложил ее в постель. Она все плакала. Когда отец вернулся домой, я рассказал ему, что произошло.
— Это шок, — сказал он, — только и всего. Не о чем беспокоиться. Она всегда была чересчур чувствительной. Я как-то раз повел ее на фильм ужасов. Там девушке отрубали голову. Твоя мать чуть в обморок не упала. Я твердил ей: "Это всего лишь фильм, они — актеры". Но ей все равно снились кошмары. На какое-то время даже перестала выключать на ночь свет. Она очень нервная. Вот и все.
— Может, вызвать врача? — спросил я.
— Незачем. Она поправится. Знаешь, в войну люди видели вещи и похуже. Моя мама рассказывала, как они сидели в убежище во время налета. Человек сто. Ну и стали падать бомбы, одна упала так близко, что в этом подвале прорвало трубы с горячей водой. Маме повезло. Она была возле двери и выбралась. Но другие… Они обварились насмерть. Погибло больше шестидесяти человек. Мама говорила, она никогда не забудет, как обернулась и увидела, что все эти люди варятся заживо. С них кожа слезала. Но мама пережила это — так мы устроены. Мы должны уметь забывать. Если бы мы все помнили, мы бы с ума сошли, а?
— Наверное, — сказал я.
Отец приготовил поесть, и я отнес маме поднос. Я поставил его на тумбочку и сказал ей, чтобы она поела, пока не остыло. Она что-то пробормотала.
— Что, мама? — спросил я.
— Он горел, — произнесла она.
Когда я вернулся от миссис Хеллер, отец спросил меня, как все прошло. Я сказал, что все прошло прекрасно и она приняла мои извинения. Он спросил, что у нее за квартира, и я ответил, что там было темно и плохо пахло.
— Ты сказал ей про маму? — спросил он.
— Я же тебе говорил, — ответил я. — Мама тут ни при чем.
Ночью мне приснилось, что я кошка на руках у миссис Хеллер. Я лежал, свернувшись клубочком, и она кормила меня арахисом. "Этот мальчик злой, — сказала она мне. — Я знаю. Страдания обостряют чутье на зло. Я могу почуять зло где угодно. Этот мальчик злой".