Рассказы — страница 10 из 12

А Ксеничка своим глухим голосом вторит Прасковье Матвеевне, во всем заранее согласная с ней. Когда она уходит, в доме начинается скандал.

— Ну не нравится, не нравится она мне, — стонет Костенька.

— Ксеничка не нравится! Вы поглядите на него! Ксеничка не нравится… Ксеничка в школе на хорошем счету! Я сама окончила гимназию, знаю…

— Не нравится-а!

— Хозяйка в доме, уважительная-уважительная. Мужа уважать будет.

— Вот и женись на ней! — раздался Колькин голос, ему надоел крик. От Кольки и не этого ждать можно, он себе право взял, но Костенька…

— Да кто ж тебе нравится тогда, если уж Ксеничка не хороша? Ксеничка ему не хороша…

И однажды Костенька набрался смелости, решился — есть на заводе девушка, работают вместе.

С неделю в доме стоял заполошный крик:

— Вот руки! Не разгибаются! Пальцы все скрючены. Еще снег не сошел, а уже гребу ими. Не нравится ему! Всю войну люди пухли с голоду, вы у меня горя не знали. Вот этими, все вот этими руками! Не нравится…

Костенька на семь лет старше брата, но тот почти на голову выше его: с детства Колька выпоен козьим молоком, красивый вырос, рослый, мать хоть и кричит на него, а все ему прощается. А Костеньку жаль. В доме его не слышно вовсе, как будто его и нет. Уходит на завод затемно, возвращается в темноте. Ему двадцать четыре года, а уже залысины со лба и волосы редкие, тонкие, даже не блестят. И такой же он суетливый, как мать, и лицом похож; на нее, и голосом. Але за стеной иногда казалось, две бабки ссорятся: она ему дрожит голосом, и Костенькин голос дрожит.

— А-а-а! — взвивался уличающий крик Прасковьи Матвеевны, потопляя женский стонущий голос сына. — А-а!

И худой палец ее в такие моменты ввинчивался ввысь, и слышно, как она с притопом, прискоком наступает на него — она еще и артистка была, стоило в раж войти.

— Ксеничка ему не нравится, вот до чего дошло! И молчал, молчал все! Примолчался и молчит…

А Колька, посмеиваясь, посвистывая, ходил по двору именинником. Сев на велосипед, делал круги под Алиным окном.

— Сражаются!

На следующем кругу сообщал:

— Бои идут с переменным успехом, наши наших бьют.

К субботе крик стих — выдохлись. С утра в субботу Колька играл с козленком. Он сидел на деревянной кровати, раздразнивал, раздразнивал козленка, тот, попятясь в угол, подальше, напрягшись до дрожи, разгонялся. В последний момент Колька взбрасывал ноги, козленок бухался лбом в доску. Колька хохотал до слез. Потом они наперегонки носились по двору. Каждый раз, прежде чем зарезать, Колька подолгу играл с козленком. В полдень свежеснятая шкурка сушилась, распятая под сараем в тени.

И вот настало воскресенье. Весна сорок пятого, последнего года войны, была ранняя, снег в Подмосковье сошел уже в начале апреля, только где-нибудь в лесу, в овраге или на теневой стороне еще держался, осевший, серый. Костенька с утра суетился, сновал по двору, подметал дорожки, во всем угождая матери. На холодной террасе накрывал стол, здесь было по-летнему тепло от солнца.

Незадолго до этого дня, чтобы жильцы не завидовали, а главное, не польстились, Прасковья Матвеевна отвела им в углу двора старую заброшенную грядку клубники, до которой у нее уж руки не доходили. Но дав, испытала забытую радость дарящего и сама подробно объяснила, как и что надо делать, разрешила даже золы взять на удобрение — от тех самых дров золы, которые они привезли и жар которых всю зиму она пригребала к своей стенке. И еще — так уж и быть! — отвела рядом кусок целины под свежую зелень, как раз, если вскопать, получится грядка величиной с могилку. У Прасковьи Матвеевны нигде земля не пустовала, каждый клочок кормил. Уже и сейчас проклевывались вдоль дорожки, тянулись к солнцу самые ранние цветы: крокусы, нарциссы. За ними пойдут пионы, сирень, и так одни будут сменяться другими до самой до поздней осени. Война войной, а люди уже и цветы покупают, и раннюю клубнику за большие деньги берут — Москва большая.

Но тут, в углу двора, в тени, отвела им, пускай пользуются.

Аля с утра вскопала, взбила граблями и разровняла грядку, сама любуясь, как все у нее получилось, и, пока обирала сухие листья с заросшей клубники, пока обстригала ножницами, ветер сушил свежевскопанную землю, косое солнце сквозь деревья пекло волосы, и голова от весеннего воздуха, от запаха талой воды была легкая, пьяная-пьяная и как будто кружилась. И впереди ждала радость — почтальон принесла письмо от отца с фронта. Отец писал, что ординарец их генерала поехал в Москву и с ним удалось передать посылочку. Почтальон не раз говорила с завистью: «Что ж это отец ваш ничего вам не пришлет?» И, будто своим хвастаясь, рассказывала, кому и кому пришли посылки.

Но столько всего, самого необходимого нужно было им, все потерявшим во время войны, а главное, так силен был суеверный страх, что мать вздыхала только и говорила: «Какие посылки! Он на фронте. Был бы жив, вернулся бы живым…» Отец писал, в посылке материя на кофточку, синий в белый горошек сатин, и Аля мысленно видела себя в этой кофточке.

Она не слышала, как Костенька убегал на станцию к поезду, как вернулся с невестой. Только вдруг стихло в доме. И, когда Аля уходила, все уже сидели на террасе за столом, стлался по двору самоварный дым из трубы, и фальшиво-ласковый голос Прасковьи Матвеевны любезно пел. Не так, как с Ксеничкой, там сама душа ликовала.

Аля шла вдоль железнодорожного полотна, обсаженного еще голыми тополями, мокрая кора их зеленела, пахло почками, ветер дул с весенних полей, слепил блеск солнца, но от канавы, где еще лежал снег, забросанный всяким хламом, наносило холодом.

А вскоре этой же дорогой бежал вслед за невестой Костенька, весь дрожащий, а во дворе кричала Прасковья Матвеевна:

— Колька! Колька! Что ж это он делает с нами? Привел невесту- через всю морду шрам!.. Откуда это у вас шрам?.. Что это у вас с лицом? Должна я спросить? Должна?

И прибежал со станции Костенька, не помня себя, впервые в жизни кричал на мать:

— Как ты могла так обидеть? Она, может быть, сама всю жизнь из-за этого шрама…

— А-а-а! — взвивалось уличающее Прасковьи Матвеевны. И вприпляс, вприскок наступала на Костеньку, трясла над собой сухими руками. — Стыдился! Не сказал матери! А мать должна терпеть?

— А я не спрашивал! Ее все спрашивают. Может, она и полюбила меня, что я не спрашивал никогда.

— Полюбила? Что ж она по себе, со шрамом не нашла?

— Она тихая, скромная, она же мухи не обидит! Уж, кажется, должна тебе угодить.

— Девушку в дом берем, через всю морду шрам!

— Убежала вся в слезах, — мучился Костенька. — Я ее в гости позвал, как теперь в глаза посмотрю? Как на работу идти? Не могу!

И кулаком своим бил в столбик перил, лбом ударялся, чтобы болью забить главную свою боль.

Но Аля ничего этого не знала, с адресом в руке она шла по Марьиной роще. Вечерело. Подмораживало. В ранних прозрачных сумерках земля со всем, что вытаяло из-под снега, с голыми деревьями казалась особенно бесприютна и гола. Но от весеннего воздуха была на сердце тревожная сладость ожидания.

Долго она искала этот дом, ходила вокруг, пока не указали. Вросшие в землю перекосившиеся ворота не отворялись, наверное, сто лет, в глубине двора строение: кирпичный низ, галерея по всему бревенчатому второму этажу. Под галереей еще две ступеньки в землю, натекшая лужа, дверь, обитая мешковиной.

В сплошной темени Аля ощупью шла по коридору. Жестяные корыта по стенам, какие-то сундуки. Вдруг свет из стены, старушечья голова в приоткрывшейся двери.

— Кого надо? Чего?

Аля протягивала письмо, как удостоверение.

— Скажите, Карасевы здесь живут?

— Последняя дверь. Туда иди.

Раньше, чем нащупала она эту дверь, услышала громкие голоса за ней. Постучалась. Голоса смолкли. Молодой военный парень в погонах, в сапогах хозяйски стал в проеме двери. Ситцевая занавеска отделяла комнату, свет и тени шевелились на ней изнутри.

— Ну? — он утирал масляный подбородок, оглядывал Алю снисходительно. Щами, теплом дохнуло из-за его спины.

— Здравствуйте. Я за посылкой, — Аля протягивала письмо, располагая к себе улыбкой. — Вы Карасев? Папа пишет, вы привезли нам посылку. Я его дочь.

— А-а… — он вдруг изменился в лице. — Ладно. Обождите…

И захлопнул перед ней дверь. Аля ждала в темноте, приглушенно слышны были голоса:

— Маня, Мань! Приехали за посылкой… Вот видишь, говорил…

— Не дам ничо! Сказала, не дам!

— Тише ты! Тсс. Стоит за дверью…

— Не дам!

Показалось, там борются, слышна была какая-то возня.

— Не дам! — в голос закричала баба. — Не подходи и не подходи! Сказано, не дам!

Спустя время открылась дверь.

— Вот, — парень совал Але пустой ящик, что-то на самом дне было прикрыто газеткой.

Отец, писал, посылает им два килограмма муки к Майским праздникам, две банки тушенки, пачку печенья, сатин на кофточку.

— А где же…

— Все, что есть, — он отводил глаза. — Что есть…

— Но там мука была! Папа пишет, муки два килограмма! — почему-то обидней всего было ей сейчас за эту муку.

— Что есть, все здесь. Все! — И захлопнул дверь.

Аля редко плакала, за войну она вообще разучилась плакать. А сейчас шла в темноте и сглатывала слезы. И несла этот пустой ящик, в котором газеткой были прикрыты пачка печенья и плоская банка рыбных консервов. Консервы и те заменили. Мысленно она сейчас говорила все, что не сказала там. Вот это и мучило, что не сказала, взяла, что дали, и пошла.

«Доченька! — скажет мать, не ругая, а жалея. — Был бы наш папа жив! Вернется живым, — ничего нам не надо, проживем». А ее жгло, почему так, почему и она, и мать такие, что готовы промолчать. Те не стыдятся: не дам, и все!

Полная луна светила ярко, когда она возвращалась со станции, подмерзшая земля хрустела ледком, и казалось, не лунный свет, а снег опять покрыл землю. Посреди двора стоял Колька. Один. Четко обрисовалась распластавшаяся тень дома, шевелилась тень дыма над трубой. Колька улыбался, поджидая.