— Нет. Только несколько слов. Но я говорю по-гречески, английски, по-арабски. Давно я хорошо знал арабский. Вы знаете, как меня засыпало?
— Нет. Я знаю только, что вы попали под бомбежку. И все.
У него было смуглое, красивое лицо и очень темные руки, которые все время двигались. Он был родом с какого-то греческого острова и говорил очень напористо.
— Ну, так я вам расскажу. У меня большой военный опыт. Прежде я был капитаном греческой армии тоже. Я хороший солдат. И когда увидел, как аэроплан летает над нашими окопами в Фуэнтес-дель-Эбро, я стал следить. Я видел, что аэроплан прошел, сделал вираж, и сделал круг (он показал это руками), и смотрел на нас. Я говорю себе: «Ага! Это для штаба. Произвел наблюдения. Сейчас прилетят еще».
И вот, как я и говорил, прилетели другие. Я стою и смотрю. Смотрю все время. Смотрю наверх и объясняю роте, что делается. Они шли по три и по три. Один впереди, а два сзади. Прошла одна тройка, я говорю роте: «Вот прошло звено». Прошли еще три, и я говорю роте: «Теперь о'кей. Теперь ол райт. Теперь нечего бояться». И очнулся через две недели.
— А когда это случилось?
— Уже месяц. Понимаете, каска мне налезла на лице, когда меня засыпало, и там сохранился воздух, и, пока меня не откопали, я мог дышать. Но с этим воздухом был дым от взрыва, и я от этого долго болел. Теперь я о'кей, только в ушах звенит. Как, вы говорите, называется то, что вы пьете?
— Джин с хинной. Индийская хинная. Тут, знаете, было до войны очень шикарное кафе, и это стоило пять песет, но тогда за семь песет давали доллар. Мы недавно обнаружили здесь эту хинную, а цену они не подняли. Остался только один ящик.
— Очень хороший напиток. Расскажите мне, как тут было, в Мадриде, до войны?
— Превосходно. Вроде как сейчас, только еды вдоволь.
Подошел официант и наклонился над столом.
— А если я этого не сделаю? — сказал он. — Я же отвечаю.
— Если хотите, подите и позвоните по этому номеру. Запишите. — Он записал. — Спросите Пепе, — сказал я.
— Я против него ничего не имею, — сказал официант. — Но дело в Республике. Такой человек опасен для нашей Республики.
— А другие официанты его тоже узнали?
— Должно быть. Но никто ничего не сказал. Он старый клиент.
— Я тоже старый клиент.
— Так, может быть, он теперь тоже на нашей стороне?
— Нет, — сказал я. — Я знаю, что нет.
— Я никогда никого не выдавал.
— Это уж вы решайте сами. Может быть, о нем сообщит кто-нибудь из официантов.
— Нет. Знают его только старые служащие, а они не донесут.
— Дайте еще желтого джина и пива, — сказал я. — А хинной еще немного осталось в бутылке.
— О чем он говорит? — спросил Джон. — Я совсем мало понимаю.
— Здесь сейчас человек, которого мы оба знали в прежнее время. Он был замечательным стрелком по голубям, и я его встречал на состязаниях. Он фашист, и для него явиться сейчас сюда было очень глупо, чем бы это ни было вызвано. Но он всегда был очень храбр и очень глуп.
— Покажите мне его.
— Вон там, за столом с летчиками.
— А который из них?
— Самый загорелый, пилотка надвинута на глаз. Тот, который сейчас смеется.
— Он фашист?
— Да.
— С самого Фуэнтес-дель-Эбро не видел близко фашистов. А их тут много?
— Изредка попадаются.
— И они пьют то же, что и вы? — сказал Джон. — Мы пьем, а другие думают, мы фашисты. Что? Слушайте, были вы в Южной Америке, Западный берег, в Магальянесе?
— Нет.
— Вот где хорошо. Только слишком много вось-ме-ро-но-гов.
— Чего много?
— Восьмероногов. — Он произносил это по-своему. — Знаете, у них восемь ног.
— А, — сказал я. — Осьминог.
— Да. Осьминог, — повторил Джон. — Понимаете, я и водолаз. Там можно много заработать, но только слишком много восьмероногов.
— А что, они вам досаждали?
— Я не знаю, как это. Первый раз я спускался в гавани Магальянес, и сразу восьмероног. И стоит на всех своих ногах, вот так. — Джон уперся пальцами в стол, приподнял локти и плечи и округлил глаза. — Стоял выше меня и смотрел прямо в глаза. Я дернул за веревку, чтобы подняли.
— А какого он был размера, Джон?
— Не могу сказать точно, потому что стекло в шлеме мешает. Но голова у него была не меньше четырех футов. И он стоял на своих ногах, как на цыпочках, и смотрел на меня вот так (он выпялился мне в лицо). Когда меня подняли и сняли шлем, я сказал, что больше не спущусь. Тогда старший говорит: «Что с тобой, Джон? Восьмероног, он больше испугался тебя, чем ты восьмеронога». Тогда я ему говорю: «Это невозможно!» Может, выпьем еще этого фашистского напитка?
— Идет, — сказал я.
Я следил за человеком у того стола. Его звали Луис Дельгадо, и в последний раз я видел его в 1933-м в Сан-Себастьяне на стрельбе по голубям. И помню, мы стояли с ним рядом на верхней трибуне и смотрели на финал розыгрыша большого приза. Мы с ним держали пари на сумму, превышавшую мои возможности, да, как мне казалось, превосходившую и его платежеспособность в том году. Когда он, спускаясь по лестнице, все-таки заплатил проигрыш, я подумал, до чего же он хорошо себя держит и все старается показать, что считает за честь проиграть мне пари. Я вспомнил, как мы тогда стояли в баре, потягивая мартини, у меня было удивительное чувство облегчения, как если бы я сухим выбрался из воды, и вместе с тем мне хотелось узнать, насколько тяжел для него проигрыш. Я всю неделю стрелял из рук вон плохо, а он превосходно, хотя выбирал почти недосягаемых голубей и все время держал пари на себя.
— Хотите реванш на счастье? — спросил он.
— Как вам угодно.
— Да, если вы не возражаете.
— А на сколько?
Он вытащил бумажник, заглянул в него и расхохотался.
— Собственно, для меня все равно, — сказал он. — Ну, скажем, на восемь тысяч песет. Тут, кажется, наберется.
Это по тогдашнему курсу равнялось почти тысяче долларов.
— Идет, — сказал я, и все чувство внутреннего покоя мигом исчезло и опять сменилось пустым холодком риска. — Кто начинает?
— Раскрывайте вы.
Мы потрясли тяжелые серебряные монеты по пяти песет в сложенных ладонях. Потом каждый оставил свою монету лежать на левой ладони, прикрывая ее правой.
— Что у вас? — спросил он.
Я открыл профиль Альфонса XIII в младенчестве.
— Король, — сказал я.
— Берите все эти бумажонки и, сделайте одолжение, закажите еще выпить. — Он опорожнил свой бумажник. — Не купите ли у меня хорошую двустволку?
— Нет, — сказал я. — Но, послушайте, Луис, если вам нужны деньги…
Я протянул ему туго сложенную пачку толстых глянцевито-зеленых тысячных банкнот.
— Не дурите, Энрике, — сказал он. — Мы ведь поспорили, не так ли?
— Разумеется. Но мы достаточно знаем друг друга.
— Видимо, недостаточно.
— Ладно, — сказал я. — Ваше дело. А что будем пить?
— Как вы насчет джина с хинной? Очень славный напиток.
Мы выпили джина с хинной, и хотя мне было ужасно неприятно, что я его обыграл, я все же был очень рад, что выиграл эти деньги; и джин с хинной казались мне вкусными, как никогда. К чему лгать о таких вещах и притворяться, что не радуешься выигрышу, но этот Луис Дельгадо был классный игрок.
— Не думаю, чтобы игра по средствам могла доставлять людям удовольствие. Как по-вашему, Энрике?
— Не знаю. Никогда не играл по средствам.
— Будет выдумывать. Ведь у вас куча денег.
— Если бы, — сказал я. — Но их нет.
— О, у каждого могут быть деньги, — сказал он. — Стоит только что-нибудь продать, вот вам и деньги.
— Но мне и продавать нечего. В том-то и дело.
— Выдумаете тоже. Я еще не встречал такого американца. Вы все богачи.
По-своему он был прав. В те дни других американцев он не встретил бы ни в «Ритце», ни у Чикоте. А теперь, оказавшись у Чикоте, он мог встретить таких американцев, каких раньше никогда не встречал, не считая меня, но я был исключением. И много бы я дал, чтобы не видеть его здесь.
Ну, а если уж он пошел на такое полнейшее идиотство, так пусть пеняет на себя. И все-таки, поглядывая на его столик и вспоминая прошлое, я жалел его, и мне было очень неприятно, что я дал официанту телефон отдела контрразведки Управления безопасности. Конечно, он узнал бы этот телефон, позвонив в справочное. Но я указал ему кратчайший путь для того, чтобы задержать Дельгадо, и сделал это в приступе объективной справедливости и невмешательства и нечистого желания поглядеть, как поведет себя человек в момент острого эмоционального конфликта, — словом, под влиянием того свойства, которое делает писателей такими привлекательными друзьями.
Подошел официант.
— Как же вы думаете? — спросил он.
— Я никогда не донес бы на него сам, — сказал я, стремясь оправдать перед самим собой то, что я сделал. — Но я иностранец, а это ваша война, и вам решать.
— Но вы-то с нами!
— Всецело и навсегда. Но это не означает, что я могу доносить на старых друзей.
— Ну, а я?
— Это совсем другое дело.
Я понимал, что все это так, и ничего другого не оставалось сказать ему, но я предпочел бы ничего об этом не слышать.
Моя любознательность насчет того, как ведут себя люди в подобных случаях, была давно и прискорбно удовлетворена. Я повернулся к Джону и не смотрел на стол, за которым сидел Луис Дельгадо. Я знал, что он более года был летчиком у фашистов, а здесь он оказался в форме республиканской армии, в компании трех молодых республиканских летчиков последнего набора, проходившего обучение во Франции.
Никто из этих юнцов не мог знать его, и он, может быть, явился сюда, чтобы угнать самолет или еще как-нибудь навредить. Но зачем бы его сюда ни принесло, глупо было ему показываться у Чикоте.
— Как себя чувствуете, Джон? — спросил я.
— Чувствую хорошо, — сказал он. — Хороший напиток, о'кей. От него я немножко пьян. Но это хорошо от шума в голове.
Подошел официант. Он был очень взволнован.
— Я сообщил о нем, — сказал он.