Был свежий, но тихий, ведреный осенний день. Расторопный Матвей, — ему всегда перепадало в приезды попечителя, — уже накрыл «на воздухе» стол и стоял навытяжку около самовара, пускавшего целые облака белого пара.
Все сели за стол.
Кузьма Лукич окинул глазами стаканы, кувшин с молоком, баночку варенья, ситный на тарелке…
— Что же ты это, брат Матвей, больно по великопостному чай-то приготовил? — обратился он к сторожу. — А?.. Это не рука, брат… Поди-ка, принеси мою корзиночку, дело-то складнее будет…
— Не осмелился-с, Кузьма Лукич… Хе-хе-хе… Без приказания как можно-с?.. — заюлил и заулыбался Матвей. — Хе-хе-хе… Я в один момент…
— Тащи!
Корзинку поставили на стол и Кузьма Лукич самолично принялся разгружать ее, сопровождая дело разными снисходительными шуточками и прибауточками… Он заметно оживился…
— Вот это рябиновочка, моя голубушка… А это вот шампанское — чем ворота запирают. А вот это смирновочка, нумер сороковой, по благородному скажем: проствейн. Это колбаска… Московская, первый сорт… Держи, Матвей, на тарелку… А это что? A-а, омары… Дело… Омары, это хорошо… Поставь их туда, Сергей Иванович, чтобы не мешали… Так…
Из корзинки была постепенно вынута целая батарея бутылок всевозможных форм, цветов, и наименований. Закуски аппетитно просвечивали сквозь тонкую бумагу и наполняли свежий осенний воздух своим острым, раздражающим ароматом.
У Сергея Ивановича разгорелись глаза — он был не дурак выпить. Петр Петрович, другой учитель, все краснел и изредка почему-то едва заметно хмурился.
— Ну-ка, Господи благослови, махнем по первой…
— Первая колом, вторая соколом… — подсказал Сергей Иванович и ловко выпил свою рюмку.
Сергей Иванович был старшим учителем. Четыре года тому назад он кончил семинарию и тотчас же спокойно и осторожно начал ощупывать почву во всех направлениях: куда ему идти? Сын деревенского дьячка, он с детства познакомился с жестокой бедностью, долгие лишения озлобили его, и он твердо решил так или иначе выбиться. Здоровый, крепкий и красивый парень, он обладал солидными аппетитами и достаточной силой, чтобы удовлетворить их. Сперва он решил было избрать духовную карьеру, но потом передумал и стал ждать попутного ветра, чтобы расправить свои паруса. Но года шли, а ветра все не было. Он начинал сердиться на судьбу и с нетерпением, со злобой тянул свою лямку учителя; иногда с озлобления он напивался вечером, но к утру опять был на своем месте. Он водил знакомство и с духовенством, и с урядником, и с волостными писарями, и с земским начальником, и с местными заправилами и сторонился мужика. Он слыл «докой» и все были убеждены, что он «далеко пойдет».
— Вплоть до Сибири… — шутил урядник, хлопая его по плечу.
— Это будем посмотреть… — уверенно отвечал Сергей Иванович.
В начале этой осени давно жданный ветер подул: Сергею Ивановичу предложили жениться на одной купеческой дочке, которая неосторожно «побаловала» с драгунским корнетом. Отец давал за ней двадцать пять тысяч, но надо было торопиться: «баловство» начинало уже приносить горькие плоды в виде все более и более округлявшейся талии…
Сергей Иванович осторожно выжидал…
Его помощник, Петр Петрович, был прямой противоположностью ему. Это было что-то маленькое, угреватое, вихрястое и жалкое. Петр Петрович был робок донельзя, сознавал это, старался скрыть проклятую робость, но чересчур уверенный тон, слишком развязные манеры с головой выдавали его, делая его похожим на ребенка, который громко кричит, чтобы скрыть свой страх… И, точно на смех, в это маленькое, угреватое тельце природа вложила непомерное самолюбие, щекотливое до смешного. Его скромная роль учителя тяготила его, как кошмар; он страдал глубоко, видя свою зависимость от всех и каждого, видя свою бедность, свое безобразие. Ему страстно хотелось быть чем-то большим, важным, заметным. Он всячески старался скрыть это подавляющее его чувство ничтожества. Когда он бывал, например, у священника, на соседнем погосте, он говорил дочерям его, зрелым пухлым девицам, что он обожает бурю, что сильная гроза его величайшее наслаждение. Девицы пищали и говорили вперебой, что они, напротив, очень боятся грозы, что Анюта даже залезла раз в грозу под кровать, что Таня… что Маша… Петр Петрович великолепно усмехался и повторял, что гроза — это для него все.
— Какой вы бесстрашный!.. — восхищались девицы.
Он был очень доволен и, пять минут спустя, заявлял, что он хотел бы сойти с ума. Барышни протестовали, находя, что это ужасно, но он стоял на своем…
Долго, целые часы, тянулась такая беседа; собеседники не знали, зачем они говорят все это, не знали, что они скажут чрез минуту, не знали, что они говорили минуту тому назад. Петр Петрович все время старался говорить вещи необыкновенные, которые свидетельствовали бы о его большой, интересной, полной дум и великих страстей, душе. Никто, в сущности, ему не верил, и он знал, что ему не верят… И вдруг всем делалось невыносимо, до омерзения, скучно…
Петр Петрович скучал здесь страшно, так как почти все время был один. С земским, с урядником, с духовенством он встречался редко, избегал их, потому что он был беднее, зависимее, уродливее их всех, и это кололо его самолюбие; крестьян он тоже сторонился теперь, с тех пор, как услыхал, что они прозвали его «полуумненьким». Бабы «жалели» Петра Петровича и это бесило его до последней степени. Словом, никто вокруг не понимал его и это одиночество было ему невмоготу. Он давно мечтал бросить все и вернуться в город: авось, двадцать-то рублей и там он как-нибудь заработает. По крайней мере, там люди есть, книги, музыка в городском саду… Здесь же, кроме газеты «Свет», ничего не было, да и та получалась очень неаккуратно: все кто-то в волости «зачитывал» ее.
Дело свое он любил бы, если бы не эти постоянные уколы его самолюбию. От природы он был и не глуп, в сущности, и добр, но жизнь, постоянная нужда и связанный с нею страх за завтрашний день, за свою шкуру, изломали его до последней степени, и все хорошее исчезало в нем под маской этого вечно краснеющего, обидчивого человечка, который страдал, если урядник входил к нему в комнату в шапке, если баба приносила ему сливок или десяток яиц, чтобы задобрить его, если какой-нибудь кулак-мироед являлся к нему с полуфунтом чая и двумя фунтами сахара и просил:
— Ты моего-то не очень, мотри, обижай… Он ведь один у меня… А я уж, ежели что, не постою за гостинцами… Мы ведь не то, что иные прочие… Мы это можем…
Петр Петрович краснел и брал гостинцы, так как не взять значило создать себе врага, а их и без того было немало вокруг.
Краснел он и теперь, когда Кузьма Лукич настаивал, чтобы он выпил рябиновочки или проствейну, но и тут он отказаться не смел, чтобы не обидеть могущественного попечителя: в городе у него жила старуха-мать, вдова захудалого чиновника, и две сестры, такие же уродливые и угреватые, как и он. Каждый месяц он посылал им восемь рублей из своих двадцати. Без его помощи им не прожить бы.
— Тащи ветчинки… Хорошая… — предлагал Кузьма Лукич.
— Нет, уж я лучше колбаски… — отвечал Сергей Иванович таким тоном, что видно было, что ему, действительно, нужно было колбаски.
Этот необыкновенно убедительный тон был его особенностью. Если он говорил кому-нибудь: «Садитесь, пожалуйста», или спрашивал в лавке коробку спичек, то всем было ясно, что нужно было сесть, что ему нужно было спичек, что это очень важно, очень необходимо, что все должно быть так, как говорит он, а не иначе. И выражение его глаз при этом было тоже очень убедительное.
Разговор вязался плохо. Попечитель был, как будто, не в духе, — «с похмелья», решил Сергей Иванович. Деревенские новости его интересовали очень мало, городские все давно надоели ему.
— Ну-ка, еще по единой… — предлагал он. — Да будет тебе кобениться-то, Петруха!.. Словно красная девица… Что? Ну что там не могу… Подвигай, говорят… Так-то вот лучше… Ну, со свиданием…
Короткая пауза.
— Эх, икорка-то хороша… — крякнув, говорил Кузьма Лукич.
Чаепитие продолжалось с таким успехом, что чрез полчаса Петр Петрович был совсем «готов». Сергей Иванович и Кузьма Лукич еще держались, — только покраснели оба да говорить стали громче. Самовар старался жалобной песенкой напомнить о чае, но никто не обращал на него никакого внимания.
Петр Петрович вдруг побледнел и, держась за грудь, торопливо, качаясь, побежал в училище.
— Н-ну… Испекся… — презрительно фыркнул Кузьма Лукич. — И что за дрянь народ нынче стал! Не успел двух рюмок выпить, уж и блевать… Эх вы!.. А еще ученые!.. Может, и ты… того?..
— Н-нет, мы за себя постоим… — засмеялся Сергей Иванович, возясь со шпротами. — М-мы постоим. И даже очень постоим…
— Ну так вали…
Петр Петрович заперся в своей комнате. Он чувствовал себя совсем одиноким, загнанным, обиженным. Его некому было приласкать, приголубить. Ему было очень жаль себя и, вцепившись обеими руками в свои бесцветные вихры, он горько плакал. Это с ним всегда бывало после водки.
Из-за угла училища, между тем, все выглядывали и боязливо прятались какие-то рожи: то мужики с нетерпением ожидали момента, когда можно будет просить на водку. Наконец, момент этот, по их мнению, пришел и вот к столу подошли три тулупа, — начинало вечереть и было очень свежо, — из которых торчали три бороды: одна рыжая, в виде грязной мочалки, другая жиденькая, соломенная, клином, третья совсем седая, лопатой. На тулупах огнем горели новые яркие заплаты… Бороды степенно отвесили поясной поклон.
— Здравствуй, батюшка, Кузьма Лукич…
— Здравствуйте, коли не шутите…
— Как Бог милует?…
— Ничего, слава те Господи…
— Слава Богу, лучше всего… — сказала рыжая борода.
— Это верно… Что верно, то верно… Это как есть… — раздались голоса из-за спин авангарда: там уже стояли другие бородатые тулупы и полушубки.
— Что хорошенького скажите, миляки?.. — продолжал Кузьма Лукич и в голосе его послышались насмешливые нотки.
— Да что хорошенького сказать-то тебе? Где взять у нас хорошенького? Хе-хе-хе… — загалдели бороды. — У нас не хорошенькое, а, одно слово, наплевать.