— Да вы что, за этим, что ли, и приехали?..
— Еще бы тебе!.. Стану я со всяким дерьмом путаться… А это так только, к слову… Да и тебя жаль… Парень, вижу, дельный, а пропадаешь ни за грош… А что приехал я сюда, так это так, с одури больше… Закручу, должно, скоро…
— Что вам не крутить-то?.. Эх, кабы я да на вашем месте, — вот бы удивил Европу-то!..
— О?! — пустил насмешливо попечитель.
— Да уж удружил бы…
— Хвастать… Жадности-то в тебе много, — недаром ты поповских кровей, — а дух-то короток, слаба кишка-то… Офицерика маленького боишься, да и то авансом: еще полгода ждать, а ты уж дрожишь… А там, может, и офицерика-то нет… Может, воздух один, ветром надуло… Это, говорят, бывает… Ха-ха-ха…
Учитель злобно стиснул зубы, но промолчал.
— Опять вы здесь? — сердито крикнул он на ребят. — Сказано, пошли прочь…
Испуганные ребята понеслись по домам рассказывать, как попечитель учителя ругает, а тот молчит все да усы себе грызет. Красный индо весь, а молчит, не смеет, чтобы насупротив…
— Какой сурьезный!.. — издевался попечитель. — А ребятам, и тем не страшен. Эх ты, вояка, пра-аво…
Учитель злобно молчал.
Начинало темнеть. Подул свежий ветерок и даже разгоряченным вином собеседникам показалось прохладно.
— Эй, Матвей, жива душа!.. Где ты там? — крикнул Кузьма Лукич.
— Здесь-с, Кузьма Лукич.
— Убирай-ка, брат, все это… Кончен бал… Не хочу больше и пить с вами. Дрянь вы все народ здесь… Не народ, а одно слово паршь, гниды… Стели мне постелю, да живо…
— Слушаю-с.
— А это что за шум там?
— А это вашу милость мужички чествуют.
— Пошел прочь… Стели… Га!.. И тут почет и уважение… Ах черт… Ну прощай, ты, попово отродье… Ученый, а офицерика боится… Ха-ха-ха… Пойду спать… А завтра наплюю на вас всех и в город… Куда ни плюнь, все дерьмо… Прощай…
— Спокойной ночи… — хмуро отвечал учитель и проворчал сквозь зубы в спину удаляющемуся попечителю: — Дура толстопузая… Взял бы вот так да все рыло и раскровянил… Гиппопотам болотный…
Кузьма Лукич прошел направо, на половину, отведенную младшему учителю. Петр Петрович совсем больной, разбитый, несчастный и жалкий до последней степени, едва-едва перетащился на другую половину и, как сноп, свалился на свою убогую кровать, перенесенную туда Матвеем.
Он спал, лежа на спине, с открытым ртом, и его бледное лицо, все покрытое прыщами, подергивалось в каких-то жалостных гримасах, — точно и во сне он пил горькую чашу своего ничтожества.
Матвей натаскал для попечителя сена и с помощью полудюжины разноцветных подушек соорудил ему постель необыкновенно торжественного вида. Кузьма Лукич тяжело сел на стул и, громко икнув, буркнул, протягивая ногу:
— Ну…
Сторож бросился на колени и с величайшими предосторожностями начал снимать с попечителя сапоги, затем брюки, сюртук… Ко всему этому Матвей прикасался с видом необыкновенного почтения, почти благоговения — точно все это были самые священные для него, самые хрупкие и деликатные предметы. Наконец, попечитель залез на свою постель и утонул в хрустящем под холщовой простыней сене.
Матвей как-то подозрительно кашлянул в руку.
— Ну что еще там?..
— Танька пришла-с… Прикажете?
Кузьма Лукич минуту подумал.
— Ну веди… — разрешил он.
Танька Косая была девица-сирота, ласками которой пользовались все желающие Лужков и окрестных деревень, что позволяло ей сводить кое-как концы с концами и без чего ей пришлось бы идти по миру: кроме полуразвалившейся избенки и худой, вечно голодной кошки, у нее ничего не было. Каждый раз, как попечитель приезжал в школу, она являлась к нему, чтобы усладить часы его досуга…
Матвей мялся и опять осторожно кашлянул.
— Ну?..
— Я хотел доложить, то есть, вашей милости… — тихо заискивающим голосом сказал сторож. — Дело тут такое вышло… Может, желаете… то есть… другую?.. Мать ее набивалась… Дескать, не возьмут ли девчонку?.. Очень в нужде… Молоденькая… Только шестнадцать минуло, говорит, это мать-то… Да врет и шестнадцати-то, чай, нет…
— Чай, потаскуха какая? — спросил после небольшой паузы Кузьма Лукич.
— Никак нет с… Совсем даже… небалованная-с… — все также заискивающе и тихо продолжал Матвей. — Вдовы Василисы дочь… Славная девчонка… Свеженькая, как репка из гряды… Четыре года только, как екзамент сдала… Ваша ученица-с… А мать-то очень уж бьется… Заработать вот и хочет…
Опять пауза.
— Сколько? — хрипло спросил попечитель.
— А это уж сколько ваша милость…
— Однако?
— Ну что же… Скажем, две красненьких… Не обидно так вашей милости будет?..
Молчание.
— Ну веди… — глядя в сторону, буркнул попечитель.
— Слушаюсь… А Таньку я прогоню?..
Кузьма Лукич ничего не ответил и Матвей исчез.
Темно, тихо, — только где-то назойливо надрывается-лает собака, точно чуя какого-то невидимого врага, да разгулявшийся ветер шумит оголенными ветвями старых берез…
Кузьма Лукич встал, выпил квасу и в одном белье, босиком, прошелся по комнате, потом опять лег и прерывисто вздохнул… Он слушал, но все было тихо, только в ушах его звенело да вдали все лаяла, не унималась собака. Свеча, сильно оплывая, горела на столе и по стенам трепетали темные тени…
Шорох…
Дверь легонько приотворилась. Чья-то невидимая рука втолкнула в комнату какую-то темную маленькую фигурку… Закрыв лицо рукавом и вся дрожа, девочка замерла у порога…
Вдали злобно, упорно лает-надрывается собака… По стенам трепещут черные тени…
Темно… Тихо…
Напрасная тревога
Иван Николаевич Белозерский, податной инспектор, только что пообедал и, не зная, что делать с собой, подошел к окну, выходящему на широкую, пустынную и пыльную улицу уездного городка Древлянска. Он посмотрел, как на противоположной стороне, на крыше дома о. Евстигнея купаются галки в поставленной на случай пожара лоханке с какой-то мутной слизью вместо воды, как воробьи возятся на дороге в пыли на самом припеке. Потом увидал он кухарку исправника, которая, по обыкновению, висела на подоконнике и ковыряла пальцем в зубах. Иван Николаевич терпеть ее просто не мог: или жрет, или ковыряет в зубах, или, почесываясь под мышками, зевает, и так с утра до вечера.
«Вот животное!..» — со злостью подумал он и перевел глаза на другой конец улицы, на маленький особнячок земского начальника. Там, на обширном, поросшем зеленой травой, дворе, по обыкновению, неподвижной группой стояли, сидели и лежали, целыми часами ожидая движения воды, окрестные крестьяне: земский любил после обеда всхрапнуть часок-другой. Белые утки, переваливаясь, ходили тут же какой-то особенно важной походкой, точно сознавая, что принадлежат они не кому-нибудь, а самому г. земскому начальнику. Вот на крыльцо вышла толстая женщина, экономка земского, которую мужики звали «барыней» и которой носили всякие гостинцы: десяточек яичек, молодку, творожку, сметанки, ягодок… Она прошла в малинник, густо разросшийся вокруг серенькой амбарушки, и, присев, начала срывать и есть спелые, сочные ягоды…
Все это Иван Николаевич видел каждый день и все это до тошноты надоело ему. Он зевнул громко, сочно, до слез и, проворчав опять по адресу кухарки исправника: «У-у, животное!..», отошел от окна, остановился пред сломанным градусником, висевшим на стене, хотел было вспомнить, какая разница между Цельсием и Реомюром, но считать было скучно, и он подошел к картине, изображавшей «Взятие Таку», которую недавно повесила ему хозяйка дома: человек холостой, он снимал у вдовы лет тридцати пяти, очень аппетитного вида, верхний этаж ее небольшого домика «с небелью» и прочими удобствами, необходимыми для холостяка. Рвущиеся в небе бомбы союзников, апостолов европейской культуры, привлекли его внимание на минуту, но он тотчас же нашел, что и бомбы, и солдаты, и это море крови, — все неестественно… Тут он вспомнил, что он сегодня купил мыло «Винолия». Достав его из кармана висевшего на стене пиджака, он понюхал разукрашенный цветами и золотом пакетик. Пахло хорошо. Он распечатал мыло, понюхал еще; потом развернул обложку и, сев в кресло, стал читать об удивительных качествах этого мыла и о медалях, которые получил за него фабрикант в Париже, Лондоне, Филадельфии, Женеве, Флоренции, Брюсселе, Вене, Москве, Чикаго и пр. и пр. Ознакомившись со всем этим, он поглядел по сторонам и опять зевнул. Праздная мысль бессильно переползала с одного предмета на другой, ища к чему бы, прицепиться, чем бы занять себя, но ничего не находила и, возвратившись к Ивану Николаевичу, тоскливым клубком ложилась у него на душу. Он встал опять, подошел к письменному столу, пошевелил бумаги, исписанные бесцветным канцелярским почерком, хотел было заняться ими, но они вдруг показались ему такими противными, такими тоскливыми, что он быстро отошел от стола и энергично лег на широкий, низкий диван с побелевшей и облупившейся по краям клеенкой.
Голубка моя, умчи-и-и-имся в края,
Где все, как и ты, сааавершенств-о-о…
— запел потихоньку Иван Николаевич и ему вдруг стало как-то хорошо, уютно; ленивая мысль его полетела с голубкой в те совершенные края, которые, как прекрасный мираж, вставали перед Иваном Николаевичем, озаренные лучезарным солнцем фантазии.
И будем мы та-а-а-м, делить попола-а-а-м
И р-р-рай, и любовь, и бла-а-а женство…
Он видел и голубку, — не вдову, а другую, очень красивую, воздушную, изящную, — видел лазурное море, даль, горы, пальмы… И ему было хорошо, и он как бы удивлялся, зачем это он кис так долго в каком-то там Древлянске… Глаза его, бессознательно блуждая по неопрятным обоям, вдруг оторвали его от краев и от голубки: среди невероятных цветов на стене он увидал знакомый профиль рыцаря в шлеме. Там, собственно, рыцаря не было, а были только цветы, но они складывались как-то так, что образовали голову рыцаря. А вон дальше парижанка в шляпе с пером, — тоже знакомая… А вон какой-то толстый и мурластый мужчина, вроде соборного дьякона… Иван Николаевич очень любил искать так на обоях разные разности; в этой игре было много сюрпризов, подчас очень забавных. Вот, например, дьякон, парижанка и рыцарь слились в одну большую картину. Река… камыш… лодка… В лодке охотник, он целится во что-то… Да, в гиппопотам