— Что это вы, братцы?.. — едва переводя дух, спросил сапожник, обращаясь к толпе.
— Нет, ты что, мерзавец, за людьми с ножом бегаешь — а?.. — загремел исправник. — Взять его!..
Городовые бросились на Завейгорева.
— Стой, стой!.. — закричал Ванька, бросаясь на защиту хозяина. — Что вы обалдели, что ли?..
У городовых руки опустились. Все разинули рты.
Со всех сторон посыпались вопросы: что это значит? Зачем бежали? Зачем ножик?.. Ах, батюшки, батюшки… Что же это такое? А?..
— Мол-лчать! — загремел опять исправник, только что бывший добрым губернатором. — Молчать!
Все стихли. Обращаясь к Завейгореву, исправник строго проговорил:
— Отвечать на вопросы…
— Слушаю, вашскородь… — отвечал Завейгорев, бывший солдат.
— Куда и зачем бежали?.. Отвечать толком…
— А так, круг квартала.
— Зачем?
Завейгорев усмехнулся, приподняв свои большие, висящие вниз усы, делавшие его похожим на моржа.
— А сидели мы, значит, вашскородь, после обеда, работали… Ну, и соскушнилось что-то… Взял я это у лавочника газету «Свет» почитать — ха-арошая газета, вашскородь… Ну, Ванюха читает, а я работаю… Хорошо… И вот, вашскородь, пишут о каком-то не то немце, не то англичани́не, что больно, дескать, бегает прытко… Сколько, бишь, верстов в час-то, Ванюха?..
— Не помню… — отвечал подмастерье. — Много чтой-то…
— Ну, мы и заспорили… — продолжал сапожник. — Кто, значит, из нас прытче бегает? Я говорю: я, и он говорит: я… то есть, не я — я, а он, Ванюха, вашскородь… Ну, дальше-больше… Спор… Об заклад побились… На бутылку, вашскородь, уж извините… кто скорее, то есть, четыре квартала обежит… Старуха говорит, не связывайся, обгонит, а я говорю, врешь, за себя постоим… Вот и вышло: стар да петух, молод да протух… Обогнал я, вашскородь…
Исправник был в затруднении.
— А ножик, ножик зачем?.. Врет он что-нибудь, вашскородь… — послышались голоса со всех сторон. — Ножик зачем?
— Какой ножик? — удивился Завейгорев.
— Как какой? А в руках-то что?
— A-а, этот… — спохватился сапожник. — А этим мы подметки подрезаем… Как был в руках при работе, значит, так и остался…
Все были очень разочарованы.
Исправник чувствовал себя как будто сконфуженным, скомпрометированным.
Чтобы выйти из неловкого положения, обращаясь к Сучку и Тонконюхову, он энергично скомандовал:
— Взять их обоих!..
Те бросились на сапожников.
— Да, вашскородь, за что же?.. — взмолился Завейгорев.
— За нарушение общественной тишины и спокойствия… Веди!..
— Да, вашскородь, мы рази…
— Ма-алчать!.. — отрезал исправник и, круто повернувшись, с величайшим достоинством пошел самой серединой улицы, как бы желая показать всем, что даже войлочные туфли не в силах подорвать авторитета власти.
Сапожников повели в «чижовку».
Толпа медленно расходилась. Некоторые смеялись, но большинство было разочаровано, раздосадовано: они думали убийство, а тут вон что… Черт бы их побрал, этих дураков… Весь город взбудоражили… Всыпать, как следует, по первое число, и будут знать…
…Ох, Господи Батюшка, только четыре часа еще?! Ну, дни — конца нет!..
Невольник
Первым чувством Луи Ружэ, когда он получил известие, что рецензии о карнавальных празднествах поручены главным редактором ему, была радость. Карнавал продлится несколько дней, писать о нем придется много, следовательно, можно будет заработать лишнюю сотню франков. Но потом радость его опять понемногу сменилась знакомой ему щемящей тоской и он вновь ощутил где-то в глубине души неприятную, все отравляющую горечь. Он готов был отказаться от этого назначения, пожертвовать лишним заработком, только бы не идти туда, в тот мир сытых и довольных, где он испытал столько обид, горечи, унижений… Но это было невозможно.
Ружэ не стар, ему всего тридцать восемь лет. Еще юношей он вступил на литературное поприще, полный, как всякий юноша, самых розовых надежд, энергии. Он верил в свою звезду, в свои способности, он был убежден, что пробьет себе дорогу и займет почетное место в рядах борцов за обездоленных. Но год проходил за годом, а он все тянул ту же лямку журналиста-поденщика. Понемногу его грезы рассеялись, надежда умерла, и не без страданий, не без долгих и глубоких страданий, он заставил замолчать свое оскорбленное самолюбие и примирился с своим положением газетного «кули», на долю которого выпали лишь тяжелый труд, нужда и горечь обид и унижений.
Первое время ему очень льстило его звание журналиста и он не без гордости показывал свой значок или редакционную карту при входе в театр, в суд, в заседание какого-нибудь общества, на какой-нибудь праздник. Но это скоро прошло, и теперь его значок журналиста казался ему ядром, прикованным к ноге каторжника; он не гордился более тем, что он журналист; жизнь дала ему понять, что газетный кули это не человек, а пишущая машина, раб, который не должен, не смеет иметь ни своих мнений, ни гордости, ни стыда, словом, ничего человеческого…
Идет он в театр. Игра артиста приводит его в восторг, в то время как артистка совсем не удовлетворяет его: ему кажется, что она неестественна, ломается, что огня души, таланта в ней нет, нет ничего, кроме красивого тела. Он пишет рецензию. Редактор зовет его к себе в кабинет и говорит, что, по его мнению, артист тот не из важных и похвалы Ружэ его игре неосновательны, тогда как артистка пользуется заслуженной репутацией «звезды». Ружэ знает, что артист не заслужил благорасположения редактора тем, что не завез в редакцию своей визитной карточки пред началом сезона, как это принято; знает он и то, что актриса та на содержании у близкого друга редактора, который хлопотал о ней, прося замолвить словечко. Он знает это, но, тем не менее, обязан переделать свою рецензию и, вместо похвал, сделать несколько кислых замечаний артисту, а об актрисе сказать, что игра ее божественна, что всякое ее появление на сцене настоящий триумф, — который устраивается многочисленной «клакой», как хорошо знал Ружэ.
Хотелось бы ему сказать несколько слов о вопиющих беспорядках на такой-то железной дороге, — нельзя, владелец газеты ее акционер; хотелось бы указать о желательности такого-то и такого закона, — нельзя, брат патрона депутат, принадлежащий к партии, стоящей против этого закона. И так во всем; он не имеет права иметь своего мнения ни о танцовщицах, ни о муниципалитете, ни о политическом положении Европы, ни о местном трамвае, ни о депутате, министре, флоте, армии, ни о своей газете, ни о себе самом… Раньше, когда к нему предъявлялись такие требования уничтожить, забыть себя, он менял газеты, переходил из одной в другую, но потом со временем убедился, что это совершенно все равно и что танцовщицы, министры, депутаты, трамваи всюду имеют своих друзей и врагов, с мнением которых он обязан считаться, если хочет работать, т. е. если хочет есть… Он должен был есть, поэтому должен был и работать, и теперь он, революционер, протестант до мозга костей, работал уже четвертый год в «Маяке», бесцветной и сладковатой газете, всегда держащей нос по ветру…
Работал!.. Разве то, что он делал, была работа? Разве служение карману патрона, причиняя этим неисчислимый вред другим людям, отравляя их душу, сея среди них раздор, ложь, клевету, — разве это работа?.. В передовице, разжигая бессмысленную ненависть, газета грозит кулаком Англии и, сладко улыбаясь, приглашает Италию заключить с Францией союз. Зачем это, кому нужно? Неужели Англия испугается «Маяка», неужели Италия тотчас бросится в его объятия? Зачем эта травля, эта вражда, это махание кулаками? Дальше идет «хроника», в которой на двух, трех столбцах читателю преподносят всю мерзость, все плутни, всю ложь дня, сообщается о приездах и отъездах каких-то никому ненужных светлостей, говорится, — чтобы занять место — что вчера в городе был ливень, как будто, читатели сами не знают об этом. Иногда, чтобы поднять розничную продажу, сочиняются нелепые сенсационные новости, которые на другой день пространно опровергаются: ливня не было, место осталось пустое. Иногда на этих столбцах, между черных строчек, прячут осторожную, пугливую клевету; отравленная стрела непременно попадет в цель, но пустивший ее стрелок слишком искусен, слишком опытен в этом деле, чтобы с ним можно было сделать что-нибудь… В телеграммах, — часть которых, «от наших специальных корреспондентов», сочиняется в редакции, — в телеграммах опять ложь, опять опровержения, опять хитрое преследование собственных интересов в ущерб интересам общим. Критика музыкальная, литературная, — все соткано из лжи, — украшена специальными терминами, разными словечками, которые должны обмануть читателя, скрыть абсолютное незнакомство критика с предметами, о которых он говорит. Часто этот критик, только что объяснивший читателям недостатки новой симфонии, игранной вчера в концерте, — на котором критик не был, — в другом месте говорит, что «резвость скачки вчера была 1 м. 45 ½ с. (37+34+34 ½) на корп. Повел сильный фаворит „Фульспид“, за которым до водокачки ближе следовал „Малибран“ и „Уайльд-Роз“; к повороту сразу переложился „Виндекс“, а при входе на прямую стало ясно, что при нерезвом первом километре силачу „Фульспид“ 1 ½ километра мало. Он не только проиграл „Виндексу“, но и второе место от вышки „Драгоману“. Дербист „Мильтиад“ дебютировал пока ближайшим местом среди оставшихся без места». Вся эта китайщина, все эти словечки, — как и в отчете о концерте, — должны импонировать профанам. И чрез всю эту клевету, ложь, опровержения, бессмыслицу и словечки, чрез фельетон, убого, но с претензиями вылепленный из грязи и крови, читатель добирается, наконец, до последней страницы, где, в отделе «спроса», громко заявляет о себе нужда обездоленных, их голод, холод, скрытые под немыми, равнодушными буквами, слезы и отчаяние, в то время, как из «предложения», из-за лживых реклам, жадно, взапуски кидаются на него жажда наживы, грубая эксплоатация, сухой, волчий эгоизм…
И это была его работа!..
Правда, были и другие, менее грязные газеты, менее лживые, менее эгоистичные, — но их так мало, а работников, подобных Ружэ, так много! И, не зная никакого другого дела, погоняемый больно бьющ