Итак, мы вступили в эпоху веселья… Король безумия, карнавал, вошел на престол… Да здравствует король! Да здравствуют жизнь, красота, веселье!..
Шлем нашим читателям поучительнейшие пожелания веселиться до упаду…
До завтра!..»
Поставив знак восклицания, Ружэ изо всей силы вонзил перо в бумагу, точно это было сердце какого-то врага, и в бешенстве изломал ручку в мелкие куски… Потом, закрыв руками бледное, искаженное лицо, он опустил голову на стол, стараясь не думать, забыться…
В окна глядел уже бледный рассвет…
Ш-ш-ш…
Тяжелый, медлительный говор колес товарного поезда замер в отдаленьи…
Владислав Иванович, помощник начальника станции «Землянки», только что вышел на свое дежурство, двенадцать часов которого стояли теперь пред ним во всей своей скуке, во всей своей томящей, тошнотворной пустоте.
Он обвел глазами грязный письменный стол с валявшимися на нем изгрызенными ручками, широкий кожаный, продранный в нескольких местах, диван, схематическую карту российских железных дорог на стене, неизвестно как и зачем попавший сюда хромолитографированный, дешевый портрет «Карла I, князя Румынского», и зевнул. В окно глядела темная, беззвездная декабрьская ночь. В трубе, постукивая заслонкой печи, жалобно завывал ветер — пурга разыгрывалась. Из соседней комнаты доносились торопливые, сухие удары телеграфа… И больше ничего: завыванье ветра, сухие удары телеграфа, темь… И так до утра…
Владислав Иванович, выйдя из «кабинета начальника станции», пошел бродить по вокзалу, но и там ничто не развлекло его.
В «зале первого и второго класса» и в багажной было совсем пусто; в третьем классе, прямо на грязном, заплеванном полу, спали врастяжку два мужика, дожидаясь утреннего поезда.
Владислав Иванович вернулся в кабинет.
Телеграф замолк.
— 106-й вышел, Владислав Иванович, — крикнул телеграфист.
— Ладно, — коротко буркнул Владислав Иванович.
Из телеграфной послышались звуки гитары. Белобрысенький телеграфист Иванов вот уже третью неделю старался подобрать по слуху: «Ты мое сердце и душа», но это не удавалось ему. Гитара гнусавила, выла на фальшивых нотах и жалобно дребезжала иногда, как бы прося пощады.
— Вот, черт, еще тоску нагоняет, — проворчал Владислав Иванович и, сев к грязному столу, занялся просмотром товарной ведомости.
Владиславу Ивановичу было около тридцати. Это был видный, плотный мужчина. Лицо его было бы красиво, если бы его не портили оттопыренные немного уши, придававшие физиономии глуповатое выражение; Владислав Иванович знал, что он недурен собой, и холил свои огромные, пушистые белокурые усы и тщательно брился, оставляя на щеках маленькие «котлетки». Костюм Владислава Ивановича всегда опрятен и не без элегантности: уездный портной Иона Ионович Терентьев — как водится, «из Варшавы», — не жалел ваты ни для груди, ни для плеч, а талию перетянул так, что Владислав Иванович первое время то и дело с наслаждением осматривал свой мундир в запыленном зеркале кабинета начальника: на квартире у Владислава Ивановича было лишь маленькое зеркальце, в которое можно видеть лишь усы.
Владислав Иванович служил на «Землянках» только второй год и страшно тяготился этой службой. Маленькая станцийка точно заблудилась среди необозримых степей N-ской губернии. Самым ближайшим от нее жильем была деревня Негодяево, но на что Владиславу Ивановичу деревня? Был в восьми верстах еще большой свеклосахарный завод, но восемь верст ведь не шутка… До уездного города было шестьдесят семь верст. Общества, кроме сослуживцев, никакого, а Владислав Иванович, человек веселого нрава, общительный, без общества жить не мог, не мог жить без женщин. Для полноты его жизни были необходимы женщины, чтобы он мог говорить им комплименты, ухаживать за ними, побеждать, бросать их, опять побеждать и опять бросать…
И он имел успех у уездных и даже у губернских дам, благодаря своей рослой фигуре, великолепным усам, элегантности в костюме. Нравился дамам и его легкий польский акцент, который они находили очень милым, очень пикантным; нравились им и два французских слова, которые знал Владислав Иванович: «парррдон!» и «ан каррррьер», и его драматический талант: он очень успешно подвизался два раза в известном водевиле «Аз и Ферт», играющем, как известно, на Руси роль «разумного развлечения», которое должно отвлечь мужика от водки и заодно уж, кстати, просветить его темную головушку… Он ловко танцевал, кроме того, и, вообще, был вполне воспитанным молодым человеком… Здесь, в «Землянках», не было ни общества, ни танцев, ни женщин, — нельзя же считать женщиной обрюзгшую, неопрятную жену начальника станции или его дочерей, девиц тринадцати и четырнадцати лет, или вечно беременную, костлявую, как скелет, жену сторожа Василькова. Правда, в деревне были «бутончики», но из-за них еще на самых первых порах у Владислава Ивановича вышел конфликт с деревенскими парнями, и он оставил бутончиков в покое…
Поэтому Владислав Иванович скучал, томился и от скуки занимался выпиливанием разных штук лобзиком — для презентов.
В губернской газете стали иногда появляться корреспонденции из местности, где стояли «Землянки», — большею частью обличительного характера. Кто был корреспондентом, никто не знал. Владислав Иванович как-то, со скуки, сболтнул, что пишет он. Сболтнув, испугался, так как быть корреспондентом вещь весьма небезопасная, но отступать было нельзя, стыдно, и Владислав Иванович, втайне трепеща, продолжал носить титул корреспондента, к великому облегчению истинного корреспондента, земского врача, жившего в двенадцати верстах от «Землянок». Ложь Владислава Ивановича была совершенно бесцельна, но он лгал, как часто лжет русский человек, чтобы хотя чрез ложь стать чем-нибудь достойным внимания. Человеческая личность на Руси так принижена, ценится так дешево, что быть просто человеком не удовлетворяет никого; всякому нужно еще хоть что-нибудь: статский советник, член общества правильной охоты или хотя бы даже корреспондент, как это ни опасно… Быть ничем, то есть просто человеком, прямо как-то неприлично даже…
Из темноты долетел чуть слышный среди воя ветра свисток паровоза… Опять заговорили своим тяжелым, чугунным языком колеса. Поезд остановился…
Хлопнула дверь и, весь занесенный снегом, вошел кондуктор.
— № 106 прибыл благополучно, господин начальник, — доложил он, приложив руку к лохматой шапке с орлом на тулье.
Владислав Иванович кивнул головой.
— Здравствуй, Петров… Холодно?..
— Холодно, Владислав Иванович, — отвечал кондуктор, сразу оставляя официальный тон. — Вам-то тут хорошо… Не дует…
— Хорошо, да не больно… Есть отцепка?
— Никак нет…
— Ну, поди распишись…
Чрез несколько минут поезд ушел, опять постучал телеграф, а потом опять загнусавила гитара: «Ты мое сердце и душа…»
Владислав Иванович хотел было лечь на диван, — хотя было только семь часов, — но остановился в нерешимости: наберешь клопов, потом всю ночь покоя не дадут. Взяв со стола лампу, он нагнулся к дивану. Обеспокоенные светом насекомые, сидевшие гнездами, плотнее прижались к обивке…
— Иванов… — крикнул Владислав Иванович.
— Я… — отозвался телеграфист.
— Иди-ка сюда…
Гитара смолкла и в комнату вошел Иванов, белобрысый, бледный юноша, какой-то серый, неопределенный, точно сотканный из степных сумерек. Волосы, глаза, кожа, все в нем было серо и бесхарактерно; даже красные узоры, вышитые на его косоворотке, выглядывавшей из-под истертого мундира, и те выцвели, помутнели… Иванов был юноша тихий, робкий, молчаливый. Жизнь его была убийственно однообразна и бессодержательна. Чтобы хоть как-нибудь скрасить ее, Иванов фантазировал. Предметом его фантазий была какая-то «она», смутная и неопределенная, как узоры его рубашки. Он вырезал ее вензель и сердце, пронзенное стрелой, на березе в станционном саду и часто сидел около этой березы в одиночестве, интригуя всех своей влюбленностью, таинственностью. Он кончил тем, что поверил сам, что «она», действительно, существует, тосковал и играл: «Ты мое сердце и душа»… Над ним все смеялись, но он не оставлял «ее», находя в ней всю усладу своей жизни и чрез нее поднимая интерес к себе в окружающих. Он лгал, как и Владислав Иванович, но более искренно, так сказать.
— Давай клопов казнить, — сказал Владислав Иванович.
— Как?
— Электричеством…
— Давайте… Ишь их что чертей, развелось…
Они поймали клопа и понесли его в телеграфную.
Там они подвергли насекомое электрическому току из аппарата и, нагнувшись, с интересом ждали, что будет делать клоп. К их неудовольствию, клоп оставался совершенно спокойным.
Они с большим вниманием отдались электризации своей жертвы, стараясь хоть как-нибудь пронять бедного клопа…
— Что это вы тут делаете?
Они вздрогнули.
— Клопа казним…
Это был начальник станции, Алексей Петрович, громадный мужчина с буйной растительностью на голове, щеках, подбородке, шее, растительностью, совершенно скрывавшею черты его лица и придававшею ему необыкновенно добродушный вид.
Громадный сам, Алексей Петрович любил все громадное: его карандаши, ручки, мундштуки, буквы, которые он писал, поражали всех своими размерами. Маленькое в нем было только одно — душа, маленькая и необыкновенно пугливая. Чего боялся Алексей Петрович, он, как и все пугливые люди на Руси, определенно сказать не мог, но он боялся всегда, день и ночь, зимой и летом, ежеминутно, ежесекундно… Что бы при нем ни говорили, что бы он сам ни говорил, ни делал, ни думал, — во всем этом было что-то опасное, могущее ежеминутно разразиться каким-нибудь бедствием.
Алексей Петрович любил рассказывать один случай из его жизни, случай, который, не догадайся Алексей Петрович вовремя, мог бы Бог знает чем кончиться. Дело было так. Алексей Петрович любил газеты, — главным образом, как всякий провинциальный читатель на Руси, иностранную политику. Его листок — какой-то провинциальный заморыш, — не удовлетворял его и он обратился за советом к земскому врачу. Тот выписал ему одну столичную газетку, с некоторым душком, но, в общем, совершенно безвредную.