— Нет, вы послушайте, какие штуки Васильков рассказывает! — воскликнул Владислав Иванович и крикнул: — Васильков!
— Здесь, вашбродь…
— Иди-ка сюда.
— Слуш, вашбродь…
Вошел Васильков, кривоногий отставной солдат, лет тридцати, с лицом цвета бронзы и совершенно белой головой и усами.
— Ну-ка, расскажи нам что-нибудь… знаешь, из твоих?..
Васильков улыбнулся всем своим громадным ртом, набитым мелкими гнилыми зубами.
— Какую же рассказать вам? — спросил он фамильярно, сознавая, что здесь он теперь не подчиненное лицо, а интересный товарищ.
— Какую хочешь… Позабористее…
— Позабористее, так позабористее, — согласился Васильков и, прислонившись спиной к косяку двери, проговорил: — Ну, слушайте…
И полились анекдоты… Все хохотали, как сумасшедшие, до слез, до колики в боках, стучали ногами, плевались, махали руками… Это поддавало еще более жару Василькову и он превосходил самого себя. Он уже сидел на стуле и, рассказывая, смотрел на слушателей своими светлыми глазами и улыбался всем своим гнилым ртом.
— Ха-ха-ха… О-о!.. Хо-хо-хо… Стой, Васильков, черт!.. А-а-а… Стой, говорят тебе, дьявол… А-а, подохну, гла…за… лоп…ни… по…дох… А-ха-ха-ха…
В дверях стояли и тоже покатывались со смеху мужики, спавшие в третьем классе, которых разбудил и привлек сюда громкий хохот.
Через час у слушателей болели головы и они сидели, утомленные до последней степени. Васильков, выпив стакан коньяку в награду, ушел к себе. Иванову стало вдруг почему-то грустно, он ушел в телеграфную и скоро оттуда опять послышались гнусавые, дребезжащие, фальшивые звуки:
Ты мое сердце и душа…
Но ему не игралось. Бросив гитару, томимый какой-то щемящей тоской, он опять вышел в первый класс, где сидели осовевшие собеседники, перекидываясь изредка незначительными фразами и то и дело зевая. Генрих Генрихович предложил было выпить за компанию, но Алексей Петрович воспротивился: а вдруг начальство?.. Что тогда? Пить на вокзале — за это, ого, что бывает!..
Кругом черная темь, — точно маленькая станцийка опустилась глубоко-глубоко на дно какого-то черного океана. Вьюга дико завывала, взвизгивала, точно раненая, в трубе и с сухим, резким, шипящим шелестом бросала мерзлый снег в окна. Больше ничего не было слышно. И этот мрак, этот вой, этот бесконечное ш-ш-ш… ш-ш-ш… снега действовали на душу подавляюще. Разговор все затихал и затихал… И вдруг все уснули, — это часто бывает с людьми, привыкшими проводить ночь на ногах.
Четыре человека сидели вокруг овального стола «под ясень» и, поникнув головами, спали… В их склонившихся, неподвижных фигурах было что-то грустное, покорное. Над ними плакала и рыдала дикая вьюга и все более и более заносила снегом маленький домик, точно желая совсем, навсегда похоронить его и этих живых мертвецов.
Четыре человека уснули вместе на несколько минут в грязной, пыльной, темноватой и душной комнате. Чрез несколько минут они проснутся и опять остро почувствуют свое одиночество и какую-то необъятную, вечную тоску и опять им будет порознь скучно, а вместе тошно… Казнь клопов или скабрезный анекдот могут на миг объединить их, но только на миг, а потом опять каждый уйдет в свою раковину и будет томиться в ней. Один опять будет вырезывать на березах, сердца пронзенные стрелой другой весь, уйдет в речи Вильгельма и выговоры, которые полковник Комаров будет делать венценосному оратору; третий будет мечтать об уездных дамах; четвертый о том, как бы поскорее набить свою мошну и уехать из этой «шортовой страны». И ни одного, решительно ни одного общего интереса, который связывал бы их, делал бы их частями одного большого целого, нужными друг другу, необходимыми, родными, интереса, который целиком захватил бы их, наполнил бы их жизнь до краев, снял бы с их плеч ту тоску, ту тяготу, то чувство тесноты, которое давило их, несмотря на то, что вокруг них расстилалась безбрежная степь. Тесно, тошно и душно было им всем в степи и бессознательно они рвались куда-то, что-то искали, о чем-то тосковали, — точь-в-точь, как эта рыдающая вьюга. И ей было тесно в степи…
— …У-y… У-у-у… — плакала она и вдруг, точно не в силах терпеть более, дико взвизгивала:
— … Ай!.. А-ай… У-у-у-у…
— Ш-ш-ш… — сурово, таинственно шуршал снег, точно стараясь успокоить ее. — Ш-ш-ш…
…И так день за днем…
Замолкнет вьюга, устав тосковать и рваться бесплодно, заблестит солнце над белой мертвой, безлюдной степью и заиграет алмазами, заискрится степь, но, разогнав тяжелые тучи, солнце не разгонит мертвящий свинцовый сумрак скуки, не согреет холодную пустоту степи…
Летом тут, как будто, полегче немного… Помещики едут взглянуть на свои именья, больные на кумыс в глубь степи тянутся. Изредка, пройдут вдоль рельсов рабочие на заработки или старухи протащатся на богомолье… Остановятся они на станцийке отдохнуть в тени чахлых берез и расскажут что-нибудь о своих скитаньях, о мощах вифлеемского младенца, о тьме египетской, которую показывал им в пузыречке монах, о мироточивой иконе, об одном святом с собачьей головой, которого они видели на иконе, идя на Соловки… Много интересного видели они… Рассказы их разбудят опять задремавшую было в душе тоску и опять всех потянет куда-то вон из этой необъятной темницы…
Осенью исчезают и богомолки, и рабочие, и больные, и помещики, и опять остается станцийка одна… Кругом холод, слякоть, бесконечные слезы тоскующего неба и тоска, тоска… А потом опять смерть зимы и страстные жалобы вьюги…
Иногда все они, не исключая и Иванова, напивались и, озлобленные почему-то до последней степени, ругались друг с другом, все ругались, сводя какие-то, им самим не совсем ясные счеты, оскорбляя друг друга, раздувая мелкие уколы самолюбию до размеров кровной, смертельной обиды… В течение нескольких дней они дулись, отмалчивались, а потом опять мирились. Первые дни после примирения они были веселы, сердечны, искренни друг с другом, ловили кошку или кузнечика, чтобы посмотреть, как на них действует электричество, или по целым вечерам играли в дураки…
Будь на их месте так называемые интеллигенты, после выпивки, они, эти рыцари печального образа, канючили бы, нагоняя друг на друга страшную тоску и, оправдывая пред собой свое слюнтяйство и никчемность, громили бы среду и еще кого-то или что-то… Но эти простые люди и не подозревали, что в их тоске может быть кто-нибудь виноват, и пили, и ругались попросту, без затей, без громких слов и подлых самооправданий…
…Трык… Трык… Трык…
Иванов внезапно проснулся и, проведя рукой по лицу, точно снимая с него паутину сна, быстро прошел к застучавшему аппарату.
Проснулись и остальные и громко зевали, потягиваясь.
Из третьего класса доносилась тихая песенка Василькова, возившегося с фонарем, приготовляя его к проходу почтового поезда:
Эх, и с руками, и с ногами,
И с курчавой головой…
Эх, привела его домой,
Положила спать с собой.
В дверь выглянула Маша, дочь Алексея Петровича.
— Папаш, что же ты чай пить нейдешь?.. Уж одиннадцатый час… Два раза самовар подогревали. Мамаш бранится…
— Ну, бранится, — отвечал, грузно поднимаясь, Алексей Петрович. — Иду…
Но в эту минуту из телеграфной вышел Иванов с взволнованным лицом. В руках он держал депешу, еще на ленте…
— Вам, Алексей Петрович… — проговорил он чуть сдавленным и хриплым от волнения голосом.
— Что там еще? Читай…
— Приказ из управления о немедленном увольнении от должности Владислава Ивановича…
Все замерли с открытыми ртами.
— К-как?.. — едва выговорил Владислав Иванович.
— Вот… Читайте…
И Иванов, водя пальцем по полоске бумаги, вслух прочитал депешу.
Все, остолбенев, смотрели друг на друга, ничего не понимая. На лице Алексея Петровича был написан страшный испуг.
Аппарат опять застучал.
— Насчет вас, Владислав Иванович, — крикнул Иванов из-за двери.
Все бросились в телеграфную.
— Ну что там?.. Ну, читай!.. Ну? — нетерпеливо, в перебой, говорили они.
— «Прошу передать Балицкому… уволен… — читал Иванов по ленте, ползущей с колеса, — …за корреспонденцию о грузах… в… № 326… Благовеста… Лашков».
Лашков был друг Владислава Ивановича, занимавший небольшую должность в правлении железной дороги.
— К-как за корреспонденцию?.. — вытаращил глаза Владислав Иванович, забывший в эту критическую минуту, что он числится корреспондентом.
Алексей Петрович подозрительно глядел, на него, и в голове его шевелились опасливые, пока еще смутные мысли: ох, не вышло бы чего!..
— Как же вы это так… неосторожны?.. — спросил Генрих Генрихович. — Правда, беспорядков много, но — зачем же было писать это?.. Ай-яй-яй!..
— Да не писал я, черт вас возьми!.. Ничего не писал!.. Никогда!.. Ни-ког-да!..
Все еще недоверчивее посмотрели на него, видя в этом отрицании того, что всем известно, какой-то скверный подвох: что он им-то еще лжет? Мысль, что Владислав Иванович лгал раньше, выдавая себя за корреспондента, им и в голову не приходила: какой же дурак будет клеветать сам на себя?..
Между Владиславом Ивановичем и ими троими повеяло холодком и он стал им еще более чужим, чем прежде.
— Вот так ловко, старая псовка!.. — проговорил Владислав Иванович, немножко приходя в себя, и вдруг мозг его осенила вдохновенная догадка: — Голову прозакладываю, если это не уволенный Халатов! Он, он, чтобы отплатить им… Он, хоть сейчас голову на плаху, он!..
Предположение было правдоподобно… Как раз в это время подошел почтовый поезд, привезший злополучный номер «Благовеста». Не успел поезд унестись опять в черную воющую бездну степи, как все жадно бросились на газету.
Корреспонденция была написана «хлестко», дерзко и с большим знанием дела. Автор указывал на разные фокусы с хлебными грузами и быками и делал недвусмысленные намеки по адресу заправил дороги…
— Он… Халатов!.. — решили все и принялись обсуждать, что должен предпринять Владислав Иванович, чтобы вернуть себе милость начальства и потерянное место. Но, по общему мнению, шансы его были плохи: его прежняя слава корреспондента уничтожала всякую надежду…