Грустно улыбнувшись, Настя скрылась. Из синего сумрака пристани долетал ее голос: она шутила и смеялась с кем-то.
Он неподвижно смотрел туда, казалось, ждал чего-то, звал. И она услыхала этот безмолвный зов и опять вынырнула из темноты: сердце неодолимо тянуло ее назад.
— Вася, милый, как тяжко!.. Уж лучше бы мне и не знать тебя!..
Стиснув его руку, она опять жадно впилась в его лицо. И вдруг бесшабашная улыбка вспыхнула на ее лице.
— Уж и погуляем же мы с тобой!.. — шепнула она.
Не выпуская ее руки, он ответил ей улыбкой, такой же бесшабашной, но как будто неуверенной — точно от страсти у него голова закружилась.
— Третий!.. — раздалось на мостике.
Рев свистка. Пристань и пароход зашумели.
— Убирай сходни!..
— Ну, так помни же…
— Вася, милый…
— Отдай носовую!.. Назад!.. Стоп!.. Отдай кормовую… Вперед, тихий!..
Шум колес… Пристань поплыла в темноту.
— До полного!..
Грустное «прощай!» долетело с пристани и умерло в свете луны. Что-то белое затрепетало и забилось в темноте, как крыло подстреленной чайки. Василий, чуть подавшись вперед, неподвижно смотрел туда, где он угадывал Настю…
На высоком берегу, над пристанью, смутно забелелась женская фигура. И в этом белом, едва заметном, тихо тающем в сумраке, пятне было много грусти…
Опять пустыня реки с блуждающими огоньками серебряных караванов и ароматная пойма, полная стрекота кузнечиков.
— Э-эх, бабы!.. — вздохнул вдруг кто-то.
И сколько чувства было в этом вздохе! Был в нем и укор кому-то за что-то, и сожаление о чем-то дорогом, и любовь, сумасшедшая любовь к этим бабам, которые заставляют сожалеть так о чем-то.
— М-да!.. — сочувственно вздохнул Василий.
— Сударушка что ли? — опять спросил тот же голос после короткого молчания.
— Н-нет…
— Нет?!. — удивился силуэт.
— На пароходе повстречались… — тихо отвечал Василий. — Вчерась…
— Гулящая?
— Нет, в законе… Мужняя жена…
— Славная бабеха… — с убеждением проговорил силуэт и, сплюнув в сторону, чиркнул спичкой.
Робкий огонек осветил его молодое тонко очерченное лицо с темно-русой вьющейся бородкой, небольшими усиками и парой серых, всегда улыбающихся какой-то особенно доброй улыбкой, глаз — одно из тех лиц, которые сразу вызывают во всех какую-то непонятную, но искреннюю симпатию. Одет он был в красную рубаху, рваный жилет и черные штаны. Голову его украшал, чуть держась на затылке, истасканный кожаный картуз. Я узнал его: это был матрос, который внес мои вещи с пристани на пароход. Он сидел на сложенном кругом канате, рядом с Васильем, занявшим прежнее место на скамейке.
— Что ж, посулила повидаться?..
— Да… — нехотя отвечал Василий.
Матрос сильно затянулся, огонек папиросы опять осветил его бороду и кончик носа и зажег красные искорки в белках глаз.
— Смерть люблю таких… — проговорил он задумчиво. — Самая настоящая баба, — полюбила так все бери, ничего не жаль…
Сидевший со мной рядом крепкий, рослый старик с большой седой бородой пошевелился.
— Сука это, а не баба… — сказал он сурово. — Нешто это закон мужней жене с чужаком путаться? На кой ляд она тогда к попу-то ходила? И жила бы со всеми, по-собачьи…
— Коли охота Шарику на цепи сидеть, и пусть его сидит, а на других пусть не брешет… — отвечал матрос. — Есть сила — валяй…
— Ты задави ее, силу-то, коли ее больно много в тебе, — сказал старик. — Она разгуляется, так…
— Кабы нужно было силу давить, так в нас ее не положили бы… — перебил матрос. — А ежели она в человеке есть, значит, надо, чтобы он ей ход давал вовсю…
— Ан врешь… Бог заповедал человеку укрощать себя, смирять…
— А ты с Богом-то чай пил?
— Нет, не пил… — степенно отвечал старик.
— А если не пил, так знать тебе это не откуда, милый человек, — возразил матрос, попыхивая папироской. — Может, Бог-то как раз наоборот велел, — кто знает? Ежели ты строишь пароход, так ты в него ставишь машину и, ежели, машина сильна, работать может, так пароход больших денег стоит, а нет, так будет у тебя не пароход, а одно слово наплевать… Так и в человеке. Есть сила — человек, а нет — место пустое… А есть машина, так давай ей полный ход. Вот как по-нашему…
— То пароход, а то человек…
— А то старовер… — нетерпеливо перебил матрос. — Закоптил лампадками зеньки-то и не видишь, куда идешь, а другим указываешь… Эх ты, филозо́ф!.. Вот намедни ехал с нами один такой же гусь, вроде тебя… Миллионщик… И разговорились мы с ним… Семьдесят четыре года, на покое лет пять уж живет. Сперва, говорит, нужно было о деле заботиться, жизнь свою строить, а теперь надо, вишь, здоровье беречь… Дурак ты, думаю, старый черт!.. Сперва строить, потом беречь, а жить-то когда?
Наступило молчание. Ночь была также тиха, ясна и торжественна… В ароматной пойме немолчно стрекотали кузнечики. Рои золотых пчел все неслись за кормой, сверкая и рассыпаясь миллионами искр…
— И ты, брат, не слушай таких ворон… — продолжал матрос, обращаясь к Василью. — Полный ход давай сердцу, волю…
— И попадешь в неволю… — сказал старик.
— Ну, и держи твое на бечевочке, — отвечал матрос, — а то так вот хоть этим канатом привяжи его. А других не замай, пусть потешаются… Нашел королеву и валяй… Отводи душу… Не из бараньего стада, видно, не бякает…
Он помолчал.
— Вот и у меня одна такая-то была… — проговорил он тихо и мечтательно, вспоминая. — Эх, уж и баба… Душу всю вынула…
Он опять закурил.
— Куда же ты девал ее, такое сокровище? — спросил старик. — Где ж она?
— Не знаю… — отвечал матрос.
— Ну? — произнес вопросительно Василий.
— Чего: ну?.. Рассказать что ли?.. Эх, вспомнишь, так сердце ноет… Годов… да десять, поди, прошло, а она вот, как живая, стоит, дьявол… На Волге дело это было… Стоп! Задний ход!.. — прервал вдруг себя матрос и осклабился, сверкнув своими белыми, крепкими зубами. — А ты оскоромиться, старина, не боишься? Петровки-то прошли уж… Поди, баба-то тебе, что черту ладан?..
— Рассказывай, рассказывай, милый человек… — отвечал старовер. — Я не из пугливых.
— О?.. Ну, коли так, слушай… — сказал матрос и, усевшись поудобнее на канате, начал, задумчиво глядя на льющееся серебро Шексны: — На Волге то дело было… Попал я туда не то, чтобы по своей охоте, ну, да не совсем и поневоле. Дело вышло так. Рожден я бысть и воскорми мя мати моя в первопрестольном граде Москве, где мой папаша кадилом кадил и паки и паки говорил, — жеребячьей породы я, дьякона сын… Ну, подрос я — в духовное училище, а потом и в семинарию пожалуйте, премудрости всей этой Соломоновой обучаться… Уговаривали было отца пустить меня по ученой части, скрозь гимназию да в университет, — однако, тот не пожелал, потому напуган очень был: старший брат мой пошел по этой дорожке да из университета-то прямым сообщением, без пересадки, за бугры и угодил. Отец и боялся: и тебя сгубят эдак, говорит… Ну, и пустил по духовной премудрости… И с самого начала премудрость эта мне не по скусу пришлась. Однако учись, говорят, потому жрать надо. И учился, — через пень колоду… И чем больше в разум вхожу, тем тошнее мне эта самая наука их, просто невмоготу… Бякать учат, а я не из бякал… Ну, да что тут бобы-то разводить? Терпел я, терпел, потом вдруг бац, прорвало: по уху ректору заехал. Сейчас меня, раба Божьего, за ушко да на солнышко; иди, добрый молодец, на все четыре стороны!.. Ну, вернулся домой, к отцу, — там все в рев! Лучше бы, вишь, помер я, легче бы им было, а то куды, дескать, теперь ты денешься, пропащая твоя головушка? Хоть у отца кое-какие деньжонки и были, ну, а без дела все-таки, сам понимаешь, сидеть не полагается… Ну, кое-как чрез отцовых приятелей у купца краснорядца я пристроился, — вроде как быдто эдакого глаза, наблюдать, чтобы приказчики не очень в хозяйский карман смотрели… Однако и это пришлось не по скусу. Недолго просидел я тут да и… ну, да чего тут канитель-то тянуть?.. Всего я попробовал, всякие места пытал, пока на свое место, во вшивую команду не попал. Тут уж мне все по душе пришлось, потому воля, сам по себе, царствуй на страх врагам, сколько влезет. А воля это для человека главное. Гляди, брат, как бывает на свете: сын дьякона и вдруг душа зимогора… Н-ну, и зажил я — куда хочу, туда лечу… И на душе легкость, просто как на крыльях… Другие из нашего брата, зимогора, злы бывают, скулить любят, а у меня не то, — одно слово, как рыба в воде… Однако, недолго процарствовал я эдак, — с год, должно, — и опять в папашины лапы попался. Разыскал он меня в Рыбинске, на Вшивой Горке, мать привез, плачут оба, Христом Богом молят, не губи, дескать, себя, пожалей нас, стариков… Да чего, говорю, не губи? Больно мне хорошо тут… Нет, хоть ты что!.. Это, говорят, юность все, сил воскипение, это пройдет и все будет по-хорошему… А потом, дескать, мы женим тебя — эва как! — и будешь ты… Ну, одно слово, слушай да облизывайся!.. Ты, говорит, хоть попробуй только, потешь нас… Ну, что же, попробовать можно, отчего не попробовать? Сдал я им на этот раз… Увезли они меня это домой опять, приумыли, приодели, все, как следует, место давай мне искать, устроить все хотят… Зря, говорю, сбегу. А они опять за свое: попробуй… Н-ну, дома-то меня больно хорошо все знали, какого я поля ягода, и пристроить меня было трудно. И попал я чрез одного благодетеля, — у попов везде благодетели есть, — в одно имение на Волгу, на верхний плес, вроде эдак помощника управляющего, что ли… Жалованье положили, как следует, и все такое… Приехал я и начал делами ворочать, — надо старикам удружить…
Весна была, самый развал… Ворочаю я это делами-то, а в душе, чувствую, посасывать начинает, на волю опять тянет. Выйдешь, бывало, вечером на Волгу и сидишь. Привольное место такое было, ширь, простор. Леса это кругом синие, а внизу Волга… Пароходы по ней бегут, караваны тянутся. Глядишь на них, а сердце ноет, сосет тоска его, — так бы вот и бросился за ними… Ну, сам посуди, что это за жизнь? Поскрипел пером, с мужиками поругался, нажрался да спать, а потом опять скрипеть… Индо жиреть стал… Как мне такую жизнь вынести, коли вот в матросы попал, так и то тяжело? Связан, а это мне хуже всего… И брошу, ну их к лешему в болото, и с пароходом-то их… А тогда и того хуже… Ну, дух-то и сперся внутри… Эдак вот с ребятами бывае