Рассказы и повести. Скандалист, или вечера на Васильевском острове. — страница 13 из 15

«Он мечется, да, да, он боится смерти, испуган, это, кажется, позорно», — с легкой гадливостью подумал секретарь. Он был расстроен, он боялся заплакать или рассмеяться. Но рассмеялся не он, рассмеялся Като.

— Хэ! Сын даймио, кажется, испуган? — хрипел он с певучим японским акцентом. — Хэ! Пустая случайность, он не захватил с собой родового меча для того, чтобы выпустить кишки. Разве он не предполагал, что император может умереть, что не зарезаться неприлично?


. . . . . . . . . . . . .


Не все ли равно, когда произошло то, что произошло с Като Садао? Окна были достаточно велики, чтобы, умирая, можно было взглянуть на небо. За окнами… За туманом… Город назывался… Именно он, Матамура, не мог бы сказать, как назывался город. Он слишком устал за эту ночь, Матамура, и, кроме того, он никак не мог вспомнить… Пятна и крапинки, сорвавшиеся с портьеры, с досадной аккуратностью кружились вокруг, карты мелькали перед ним, и он почему-то должен был во что бы то ни стало следить за этим утомительным круговоротом. Да, нужно уснуть… Уснуть хотя бы на час, на полчаса, но вот нельзя… Император, кажется, умер, виконт, кажется, помешался.

— Я не помешался еще, — мрачно, едва ли не в забытьи говорил Като, — я могу перечислить всех царей всех великих династий, я знаю, который час, я видел смерть адмирала Ноги, я видел, как плакали в шестьдесят восьмом году самураи…

Он внезапно усмехнулся, скривил губы, неприлично подмигнул секретарю.

— И тем не менее я не хочу умирать. Да, да, я был его лучшим другом, мой долг — зарезаться, конечно, но у меня много долгов, одним больше, одним меньше, не все ли равно, Матамура?

— Для меня большая честь со всей почтительностью напомнить вам, что бывают разные долги, — с неожиданной отчетливостью произнес секретарь.

«Я, кажется, должен убить его, он оскорбил императора, — подумал он смутно и снова попытался вспомнить. — Что-то случилось, да, что-то случилось этой ночью, четыре или пять часов тому назад».

— А если я зарежусь, что с вами будет, Матамура? — Като с иронией помахал скрюченной ручкой. — Дело такое, вы сорветесь, вы ведете страшную жизнь: женщины, играете, пьете. Если бы я попросил вас присутствовать при такой операции, вы, пожалуй, упали бы в обморок, Матамура?

Секретарь вздрогнул, плечи под смокингом, как на шарнирах, двинулись туда и обратно.

— Для меня большая честь со всей почтительностью разъяснить вам, — сказал он внятно, — что, если бы император был моим другом и братом и если бы мой друг и брат скончался, я бы не раздумывал так долго над тем, последовать ли мне за ним или нет.

Като встал и шумно выдохнул воздух. Глаза его, подтянутые наискось, сощурились, нижняя челюсть выползла вперед, над ней, как бы на воздухе, повисли белые кисточки усов.

— Я позвал вас не для того, чтобы вы излагали мне свои убеждения. Я позвал вас для того, чтобы сообщить, что микадо умер… Примите дела. Я слагаю с себя все свои звания, ордена, чины и отличия. Я дарю их вам. Вы можете продать их в Британский музей, заложить в ломбард, проиграть в рулетку, заплатить ими женщинам, с которыми вы проводите ночи. Я ухожу. Вы можете ответить в Токио, что император, по мнению бывшего виконта Като Садао, умер шесть лет назад, в тот день, когда он помешался, что бывший виконт опоздал… опоздал зарезаться, а теперь считает это не вполне для себя удобным.

«Разумеется, я должен убить его, — вяло подумал секретарь, — он оскорбил меня, он оскорбил императора, он, кажется, оскорбляет Японию…» Он сунул руку в задний карман брюк. Смутное воспоминание все еще томило его. Это воспоминание было розовой женской ногой от бедра до пятки, или нет, это было что-то другое, что нельзя было увидеть или взять руками. Дата, письмо, историческая справка?

«Что ж это может быть? — настойчиво думал он. — Это что-то там, в Японии… Или нет, это случилось здесь… И не император, что-то совсем другое…»

Като вышел из соседней комнаты, одетый в клетчатое дорожное пальто, с маленьким чемоданом в руках. Огромные круглые очки изменили его, он шел, твердо ступая, вжимая голову в плечи.

Секретарь, слегка пошатываясь, прошел вслед за ним.

Он вытащил из кармана дамский револьвер, никелированный, неожиданно легкий.

Спина Като, острые плечи, высохший затылок над клетчатым воротником неторопливо покачивались в дверях; крапчатая портьера медленно поползла в сторону.

«Да, да, я должен его убить, — успокоительно подумал Матамура, — именно так, это подумалось мне с самого начала: убить… и если бы я еще вспомнил…»

Палец нашел курок. Он приподнял руку, согнул в локте и остановился. Клетчатая спина удалялась. Матамура взглянул на ослепительный револьвер и задумчиво сунул его обратно в задний карман брюк.

— Я вспомнил наконец, — пробормотал он с тусклой веселостью, — подождите, виконт. Я ухожу с вами… В эту ночь… Я продал наши бумаги, я все проиграл в эту ночь… Если мы не уйдем, не только вас, но и меня зарежут»


1927


ЧЕРНОВИК ЧЕЛОВЕКА

Но дальше рост характера не точен.

Бюро блужданий справок не дает…

Н. Тихонов

Детство

1


Детские распашонки, свивальники, чепчики лежали на клеенчатом столе. От приспущенных занавесок в комнате было душно. Листья подорожника, сорванные по бабушкиному распоряжению на городском валу, плавали в эмалированной чашке.

— Нет, кончено, это последний, — сказала Елена Матвеевна. — Но, боже мой, что я буду делать без Маши?

Она подошла к зеркалу и поправила волосы, прическа съехала на шею.

Рукав соскользнул, и белая дверь качалась в зеркале за ее спиной. Все поплыло, поплыло. Обморочное чувство заставило ее почти упасть на постель.

— Я никогда еще не была так слаба…

Вода выплескивалась из стакана, когда она ставила его на стол.

— Ты слишком рано встала, Леночка.

— Мне что-то холодно.

Гриша накинул на нее одеяло, и она молча пролежала несколько минут, дрожа от озноба, дыша на руки, крапчатые от мурашек…

Гриша задумчиво смотрел на узкие концы своих ботинок, торчавшие из-под белых гетр.

Бабушка вошла, шикая и качая ребенка на ходу.

— Лю-у-лю, лю-лю-лю…

Не переставая петь, она приказала Грише накрыть мальпост одеялом и расстелить поверх одеяла пеленку.

— Ты пеленочку возьми, — пела она странным голосом, отвыкшим от пения, — и на одеяло положи.

Но она и сама не знала, как и что нужно положить, забыв за двадцать семь лет обычаи младенчества и материнства.

Гриша положил пеленку, как умел. Ребенок поднял сонные круглые веки. Он барахтался в распустившихся свивальниках и сучил ножками, червеобразными и черными. Он был страшен.

— Славный мальчуган, — сказал Гриша шепотом, снова садясь возле постели сестры. — Я уже забыл, как вы его назвали.

— Александром.

— Ты рада, что мальчик?

— Ах, мне все равно! Я рада, что все это окончилось наконец.

Гриша качался, откинув голову на спинку кресла.

— Мне почему-то становится грустно, когда я смотрю на таких малышей. Старею, Леночка.

Он поцеловал сестру.

Затянутый в синий мундир военного чиновника, звеня шпорами, отец появился на пороге.

Юбилейные медали болтались по правую сторону на его груди.

Бравые усы торчали под носом.

— Я записал его годом позже, — объявил он.


2


Елена Матвеевна шла туда, где светлое пространство выпало из кухонных дверей. Она шла по коридору, закинув голову, гордо блистая пенсне. В кухне стояла смуглолицая женщина с ребенком на руках. Губы ее были поджаты, цветной платок подвязан на груди.

Она низко поклонилась.

— Ну, что, Маша, не говорила ли я тебе?

Маша положила ребенка на стол. Соска торчала в его равнодушных устах.

— Спился, барыня. Шутка ли, у вице-губернатора два хомута украл. Думала — остепенится, как Аленька родился. Куда там, пьет и пьет!

Большой, красивый мужик в кучерском армяке пил в трактире на Завеличье. Пот стекал по его почерневшему от хмеля лицу, он беспомощно и неустрашимо размахивал руками и пропивал уже не хомут, но целую упряжь, лежавшую тут же на полу.

«Я пью. Петр Аввакумов пьет», — объявлял он всем входившим.



— Как же я тебя с ребенком возьму? Да я и своего-то только что прикармливать стала.

Она смотрела на распеленутого мальчика, лежавшего между мертвой курицей и тестом, раскатанным для лапши.

Он потягивался, стараясь освободиться от пеленок, завязанных тесемкой в ногах. Соска выпала наконец из пухлых губ, он чихнул и заплакал без слез. Мать, цокая, наклонилась над ним, два маленьких колеса качались в ее ушах.

— Ну, Маша, кто был прав? Видно, надо было меня слушаться. Я говорила — не выходи за Петра, говорила, ты не послушалась!

— Это не от него, барыня. Это от чухны.

— От какого чухны?

— От кузнеца. Он меня замуж звал, хотел дите взять. Я не пошла.

Елена Матвеевна бережно поправила лифчик.

— Как его зовут?

— Аленькой. Он у меня спокойный, барыня.

Тихий, молчаливый, важный лежал мальчик на кухонном столе.


3


Окна Государственного банка еще светились на другой стороне улицы, когда Саша ложился спать.

Там под зелеными абажурами сидели чиновники в зеленых мундирах и держали зеленые ручки.

Он думал о чиновниках, считая тени, косо шагавшие по потолку. 10. 12. 15. Извозчик проехал. 16. 18. 22.

Боясь, что не заснет и тогда, когда все кругом уже будут спать, он долго не мог заснуть по вечерам.

Приходила нянька, шептавшаяся за дверьми с любовником, актером городского театра. Она пела иногда «Хаз-Булат удалой, бедна сакля твоя, золотою казной я украшу тебя».

Чиновники стояли на горе в папахах. Шумела река. Старый татарин сидел на ковре, поджав под себя ноги, и пел. Сакля была белая, серебряная, с таким петухом на крыше, как на пожарной команде. Нянькин любовник шуршал за дверью. Тени шли на потолке, все шли. Наверно, двенадцать. Алька уже давно спит. А я не засну до утра.

Он проваливался и просыпался. Сонно дышал брат. Уже прошло все — и как ложился брат, и шуршанье отцовской газеты. Не могу заснуть. Он мысленно жаловался маме.

Это было не просто бессонницей, но боязнью одиночества, столь свойственной суеверным.

А все началось со страшного рассказа, который он услышал как-то от курчавого мясника.

Мясник сказал, что, если вовремя не заснешь, собственная тень придет в кровать и защекочет до смерти.


4


Поджав губы, насупившись, нянька вошла в спальню и остановилась у двери.

Она сердито поправила платок на седой голове.

У нее набухли глаза от слез и злости.

— Не согласна, барыня, — решительно сказала она.

— Ну, как хочешь, Маша, — отвечала Елена Матвеевна, — как хочешь! Твой сын, не мой. Тебе и решать, милая моя.

Она приподнялась на кровати и надела пенсне прямо на красные, припухшие местечки по обеим сторонам переносицы.

Измятая книга выпала из-под подушки, и Саша, учивший латынь в маминой спальне, подскочил и поднял ее, раньше чем нянька успела наклониться.

— Я тебе еще в прошлом году говорила, когда Санечка в третий класс перешел, — не очень настаивая, сказала мама, — отдай Альку в гимназию, отдай Альку в гимназию. Ты и тогда не захотела. Что ж, ты ведь не маленькая! Делай, как знаешь.

Нянька заплакала и села на кровать.

— Табак курить научится, вот и вся стать, — пробормотала она и содрала с головы платок, — спортят его!

Саша читал мамину книжку:

«Ввиду той близости, которую влечет за собой любовь в Италии, между любовниками не могло быть и речи о тщеславии».

Он повернул страницу и с бьющимся сердцем, весь вспыхнув, прочитал:

«Младшая и более простодушная обняла его без всяких церемоний».

— Без всяких церемоний…

Он встал и потянулся.

— Нянька, ты дура, — сказал, притворяясь спокойным, — никто его не испортит.

Нянька уже грозно раздувала ноздри, и сама мама смотрела на нее с испугом.

— Будь я на том свете проклята, если отдам! — сказала она, сияя цыганскими глазами.

— Ну, не знаю, — кисло сказала мама. Она сидела на кровати и искала ногами ночные туфли. — Кончил бы гимназию, вышел бы человеком.

Саша отдал ей книжку и пошел вслед за всхлипывающей нянькой по коридору. Бывший актер городского театра сидел за кухонным столом и мочил хлебные корки в стакане чая. Он был лыс, желтый череп, изрытый впадинами, блестел под керосиновой лампой.

Широкоплечий, коренастый мальчик-финн, скуластый и сероглазый, злобно слушал его унылые воспоминания. Он ждал мать, беспокойно двигая пальцами рук, засунутых в карманы.

— Алька, не слушай ее, она врет, — закричал Саша.

Мальчик неторопливо вытер потные руки о курточку.

— Я не хочу в наборщики. Я ухожу к отцу, — сказал он.


5


«…Я должен обратить ваше внимание, милостивые государи, на некоторые факты, которые докажут вам, что наше юношество нуждается в строжайшем присмотре…»

Козодавлев видел себя директором гимназии, произносящим речь на заседании педагогического совета.

«…Мой уважаемый предшественник, заботам которого наша гимназия обязана своим цветущим состоянием, к сожалению, не придавал достаточного значения этой стороне воспитания вверенного ему юношества.

— Браво, браво!»

Он встает и кланяется.

«…Это юношество вверено теперь нам, и мы должны приложить все усилия к тому, чтобы, не щадя ни времени, ни забот, воспитать его в глубоком уважении к основам морали…»

Трахтенбауэр из пятого «б» прошел мимо, качая в такт шагам лохматой степенной головой.

«…Боже, с каким наслаждением я оборвал бы уши этому негодяю!..»

Саша вышел из уборной, смеясь, и вбежал в солнечные наклонные столбы, пересекавшие коридор. Козодавлев подозвал его.

— Ровинский, что вы делали в уборной?

— Готовил физику, — стараясь не очень дышать, сказал Саша.

Козодавлев понюхал его с отвращением.

— От вас несет табаком, — сказал он. — Если это повторится, я запишу вас в кондуит. Идите.

Саша прислонился к стене, смело и равнодушно глядя на одноклассников, слышавших разговор.

— Кто-то уже успел нафискалить, что я курил в уборной, — сказал он Бекбулатову, сидевшему с ним на одной парте. — Не будь я Александр Ровинский, если я не узнаю имя этого подлеца!

Бекбулатов рассмеялся.

— Чего ты смеешься, дурак! — обидевшись, сказал Саша.

— Ты говоришь, как на сцене, — с татарским акцентом отвечал Бекбулатов.

Саша развернул книгу.

«Говоря о государственных преобразованиях, не надо представлять себе дело так, что Петр сразу и по одному общему плану заменил старый московский быт новым европейским».

Бессвязный шум большой перемены, в котором сливались шаги и голоса, мешал ему. Он спустился вниз в шинельную и нашел там Альку Кастрена, изучавшего латинский подстрочник.

— Я готов поклясться, что у нас в классе есть фискал, — сказал он. — Козел чуть не записал меня в кондуит за то, что я курил в уборной.

Кастрен с треском захлопнул Овидия и сунул его под мышку.

— Ерунда, — сказал он, — Ты видел Попова?

— Нет, а что?

— Он вчера в Нилуса стрелял.

— Врешь?

— Ей-богу.

— За это волчий билет, — убежденно сказал Саша. — В котором он классе?

Попов был найден в толпе гимназистов, которые прилежно и почтительно рассматривали его. Рыжий, с узким лицом и жесткими волосами, он был смугл и бледен.

— Он из одной только злости стрелял, — сказал Кастрен. — Эй ты, шибзик, правда, что ты из одной злости стрелял? — спросил он рыжего мальчика.

Засунув руки в карманы, не глядя ни на кого, мальчик прошел сквозь толпу, как топор, и все расступились перед его повелительной внешностью.

— Не может быть, чтобы из одной только злости, — сказал потрясенный Саша.


6


Шесть гимназистов сидели в маленькой комнате, заложив ногу на ногу, расстегнув узкие воротнички форменных тужурок. Они курили, и шесть запрещенных дымов сливались в мышиные облака над их головами.

— Собака, собака, да я никогда иначе и не переводил, как по подстрочнику, — кричал Бекбулатов, — да что же он раньше не знал, собака, что Овидия все готовят по подстроку?

У него были желтые бешеные белки, и он кричал свои обвинения против латиниста, как молитву.

Кастрен успокоительно хлопнул его по плечу.

— Плюнь, Хаким, ничего не будет.

— Он был пьян, — еще раз повторил Бекбулатов, — ты заметил, как он чесался?

Все рассмеялись.

— Он чесался, — кричал, как молитву, Бекбулатов. — Какое право он имел выгнать меня из класса? Мне плевать на его единицы. Он нарочно меня оскорбил. Я сказал, что мы обнаглели после битвы при Калке. Я мусульманин, бисмиллях. Какое право он имеет надо мной насмехаться?

Кузнец Павел Кастрен ходил по двору, вытирая о кожаный передник обожженные руки. У него была большая круглая голова и волосы, как у Альки. Саша сидел на подоконнике. Стекло запотело, он вытер рукавом и снова стал разглядывать Алькиного отца. Какой славный. Дура нянька, что не вышла за него замуж. Остановившись в воротах, кузнец сунул черную трубочку в бритые, бабьи губы. Знакомая синяя шуба встала рядом с ним и закрыла его от Саши.

Саша вскочил, смахнул табак на кровать и бросил на него полотенце.

— Ребята, бросай курить!

Все погасили папиросы, только Кастрен еще курил, улыбаясь. «Да не все ли равно, чудаки?» — пробормотал он и, затянувшись напоследок, задумчиво приклеил окурок к стене.

Стараясь не волноваться, Саша взял со стола первую книгу, попавшуюся ему на глаза. «Муж доблести», — прочел он. Это был тот самый подстрочник к Овидию, из-за которого сегодня поутру Хаким Бекбулатов претерпел гонение во имя аллаха. Шаги были уже в коридоре.

— Бисмиллях, — громко сказал Саша. — Мы погибли!

Он встретил изумленный взгляд Кастрена и рассмеялся. Козодавлев показался в дверях, слегка растерянный, с вылупленными глазами и заиндевевшей бородой. Все вскочили. Саша поклонился, громко стукнув каблуками. Все стукнули каблуками вслед за ним.

— Что ж это вы тут… курите?

— Печка дымит, — грубо сказал Кастрен.

Мура, сестра Кастрена, розовая и веселая, с косами и в шотландском платье, появилась перед Козодавлевым в ту самую минуту, когда тот наклонялся, чтобы понюхать Альку. Она подала Козодавлеву руку, которую он не решился поцеловать под насмешливыми взглядами гимназистов и, взяв его за рукав, утащила вон.

— Скатертью дорога, — пробормотал Бекбулатов.

Алька снял со стены скрипку и натер канифолью смычок.

— Он ухаживает за Муркой, — мрачно объяснил он.

— Сыграй им серенаду, — смеясь, предложил Бекбулатов.

С изменившимся, серьезным лицом Кастрен водил по струнам, — все забыли смеяться. Он опустил веки, дрожавшие от глубокого чувства, которого никто не мог бы угадать за его тяжелой внешностью будущего распорядителя людей и дел. В нем вдруг проснулась душа старых финнов — охотников и певцов. Медленно, как бы сквозь зубы, вел мелодию его скрипучий смычок.

Дверь открылась, и взволнованная Мура Кастрен появилась на пороге, ища кого-то глазами. Взгляд ее остановился на Бекбулатове, и он нерешительно поднялся ей навстречу.

Но она ничего ему не сказала.

— Аля, иди-ка сюда. — Она прошла через комнату к той двери, что вела в коридор.

Алька хмуро прошагал вслед за ней и минуту спустя возвратился.

— Хаким, это касается тебя, — сказал он и злобно швырнул скрипку на кровать. — Козодавлев только что с заседания педагогического совета. Тебя исключили.


7


От Черной бабы, торговавшей на углу семечками, морожеными яблоками и маленькими твердыми карамельками, мимо ксендза, стоявшего на ступеньках костела в зимней сутане и широкополой шляпе, почти скрывавшей его усталое, знакомое лицо, мимо сердитого сторожа, торчавшего в своей огромной шубе за воротами Ботанического сада, мимо седоусого, дышавшего сквозь заиндевелый башлык, замерзшего на своем посту городового, они спустились к высоким стеклянным дверям гимназии.

— Я заранее назову тебе тех, кто придет, — флегматически сказал Кастрен.

— В нашем классе нет подлецов, — быстро ответил Саша.

— Придет Трахтенбауэр…


Трахтенбауэр, крошечный гимназистик, с аппетитом ел свой утренний завтрак в мрачной столовой, заставленной тяжелыми вещами. Среди резных чудовищ на буфетах, за, приземистым столом, он казался смешной розовой обезьянкой в больших очках.

Три старших брата сидели напротив него и слушали бессвязный рассказ, перебиваемый торопливыми глотками чая.

— Борода выгнал Бекбулатова вон из класса, — говорил Трахтенбауэр с полным ртом. — Тогда Ровинский и Кастрен тоже ушли. Он сказал, что татары обнаглели после битвы при Калке. У нас все, кроме Ровинского и меня, читают по подстроку, — заявил он, жуя с такой же поспешностью, как говорил.

Маленькая, изящная женщина в черном платье вышла из соседней комнаты и ласково погладила его по лохматой голове.

— I have prepared your books and copy-books, Костя, — сказала она, воспользовавшись тем, что он замолчал, увлекшись сладкой булкой. — Are you ready?[19]

— У них в классе произошла какая-то неприятная история, Мария Эдуардовна. Что-то вроде забастовки. Пожалуй, будет лучше, если он останется дома, — сказал старший из братьев, с жадностью глядя на гладкие руки англичанки.


— Придет Алмазов, — с уверенностью продолжал Кастрен…


Аккуратно перевязав книги стертым ремешком, Алмазов сбежал вниз по лестнице и, перейдя улицу, остановился подле отцовской лавки. Молодцы в вонючих кожухах, вкатывавшие на помост темно-рыжую керосиновую бочку, преградили ему дорогу. Он подождал немного, тоскливо глядя на пористый снег, залитый дегтем. Потом вошел и, обдернувшись, вытянув руки по швам, остановился у конторки.

Отец стоял в шубе, среди новых керосиновых ламп. Он был седой, с лоснящимся лицом. Веревочные клубки свисали с проволоки над его головой. Увидев сына, он молча вытянул ящик конторки и положил на прилавок пятачок.

— Папаша, мне нужно еще на тетрадь три копейки, — сказал Алмазов.

Знакомый, ненавистный запах отцовской лавки еще преследовал его, когда он шел вдоль железных рядов. Этот запах был как бы тенью отца, все еще следившего за ним в его мысленных объяснениях и оправданиях.

— Тебе, брат, хорошо говорить, а мне каково, — убеждал он кого-то, ссылаясь на снег, залитый дегтем, и на лоснящееся, суровое лицо отца.

Озябший попугай сидел на корзиночке, в которой тесными рядами лежали пакеты, завернутые в газетную бумагу. Веснушчатая, рыжая, в извозчичьем армяке, хозяйка злобно гладила его по маленькой спине.

Алмазов постоял несколько минут, уставившись на заплаканную кухарку, уплатившую за один пакет и смотревшую на попугая с надеждой. Потом достал пятачок, полученный от отца на завтрак, и положил его на краешек корзины. Попугай грустно взглянул на него, моргая плоскими невидящими глазами. Озябший, нахохлившийся, он вытащил Алмазову медное колечко и фотографическую карточку — полную пожилую женщину с ехидным выражением лица.

— Не пойти, что ли? — глядя на фотографическую карточку, спросил себя самого Алмазов.

— К свадьбе, — серьезно объяснила хозяйка попугая, указывая пальцем на кольцо…


Кастрен разбивал лед каблуками.

— Придут Ягодкин, Струве, Неменов, — насмешливо перечислял он и вдруг умолк.

Коротконогий, медвежеватый гимназист шел вдоль забора, кончавшегося ларьком Черной бабы. У него была белая, как будто очерченная мелом, челюсть. Книги торчали из-за борта его шинели.

— Да это Кущевский, — с яростью сказал Саша.

Кастрен, засунув руки в карманы, вышел из-за угла.

— Ты куда идешь?

— А тебе что за дело?

— Сволочь, а кто вчера говорил, что штрейкбрехеры будут подлецами против всего класса? — крикнул Саша.

Кущевский отошел к ларьку, оскалив большие плоские зубы.

— Ты говоришь слова, которые самому тебе непонятны, — спокойно сказал он.

Саша быстро выдернул из-за борта его шинели книги и расшвырял их ногами во все стороны.

— От имени пятого «б» класса, — сказал он, наступив на алгебру Киселева, — требую ответа на вопрос: куда ты идешь?

Кущевский все отступал, оглядываясь, бледнея.

— Мы объявим тебе бойкот…

Быстрым и повелительным движением Кастрен сбросил с него фуражку. Кущевский наклонился за ней, но был сбит с ног раньше, чем распрямился. Он коротко закричал, потом, лежа на снегу, сказал со злобой:

— Я все рассказал Артемию Григорьевичу. Вас исключат, мерзавцы.

Саша, качаясь от ненависти, подошел к нему, потом остановился. Все стало очень ясным, но тут же стало понемногу мутнеть. Он плюнул Кущевскому в лицо, но не попал.


8Три варианта главы о Сашиной ненависти к Кущевскому


1. Он лежал на кровати в темноте, нарочно погасив свет, — так было лучше думать. Все обойдется. Я уеду в Москву. Рыжий узколицый мальчик из четвертого «б» вспомнился ему. Он стрелял в Нилуса, и все расступились перед ним. Подговорить бы и его. Мы уехали бы втроем с Алькой и поступили бы в школу военных летчиков. Алька хотел быть врачом. Пустяки, я его уломаю. Но как же мама?

Она спросила у него за обедом, что за история произошла в их классе. О ней говорит весь город. Старый Кастрен сказал ей, что во всем виноват Саша.

— Ничего особенного, мамочка. Исключили весь класс, кроме Кущевского и Трахтенбауэра. Двух без права поступления. Всем остальным предложили подать заявление об обратном приеме.

Знакомая жилка прыгала на мамином лице.

— Двух, это, значит, тебя и…

— Меня и Кастрена.

Мама разливала суп. Рука ее немного дрожала.

— Я получила извещение. Если директор спросит меня, как я смотрю на это дело, я отвечу…

— Мамочка, ты ответишь, что мне уже пятнадцать лет и что я сам могу расплачиваться за мои поступки…

Все это было не совсем так. Разговор был длиннее и страшнее. Насчет права в пятнадцать лет отвечать за свои поступки не было сказано ни слова. Мама стучала ложкой по столу и немного поплакала…

Глаза уже привыкли к темноте, теперь он мог различать смутные очертания братниной кровати, этажерки, книжного шкафа. Они стояли большие и темные, больше, чем днем.

Он встал, зажег лампочку на столе, раскрыл книгу.

— Ну-ка, почитаем.

И устроился поуютнее, облокотившись о стол, откинувшись головой на левую руку.

«Я очертил около него магический круг проклятий, через который он никогда не перешагнет».

«Быть может, весь класс меня проклинает, — грустно подумал он. — Ведь если бы не я, никому в голову не пришло бы устроить такой бенефис Бороде. Алькин отец сказал правду. Это я виноват во всем».

«Зачем природа заклеймила меня этими отвратительными чертами, —

он читал монолог Франца Моора. —

Зачем одарила она меня этим лапландским носом, этим негрским ртом, этими готтентотскими глазами? Право, я думаю, что у всех наций она взяла самое мерзкое, смешала все в одну кучу и испекла меня из этого отвратительного теста».

Он взволнованно прошелся по комнате.

«Мы призовем его к товарищескому суду. Я выступлю обвинителем от имени класса».

Медвежеватый гимназист с лапландским носом и готтентотскими глазами возник перед ним так явственно, что даже видны были белые блестящие пуговицы на его форменной рубашке.

— Преридакотельру́, — сказал ему Саша на своем языке, на котором он произносил иногда в уме целые речи, — ктори́ далко́ терубери́ праковору́ нари́ экотору́?

Это значило: «Предатель, кто дал тебе право на это?» Он вставлял ри-ко-ру поочередно после каждого слога.

— Тыри́ неко́ сурудьяри́ дляко́ меруняри́! — отвечал Кущевский.

Саша с ненавистью смотрел на его большие плоские зубы.

— Кто же, как не я, имеет право судить тебя, подлец!

Он уже забыл о своем языке.

— Если бы я мог убить тебя, это было бы только справедливо.

Он уже видел себя в верхней рекреационной зале, там, где недавно устроили гимназическую церковь. Заложив одну руку за спину, другой он указывал на Кущевского, оскалившего зубы.

— Знаете ли вы, как поступали с изменниками наши старшие братья? Клянусь честью, которая составляет все мое достояние, этот человек заслуживает смерти! Мороз проникает в мои жилы при одной мысли об этом низком предательстве.

Мурашки и холод прошли по его спине.

— Но мы прощаем его, — решил он неожиданно. — Прощение да будет ему наказанием! Пусть до конца дней своих он помнит о своем преступлении.

Саша сел и с мокрыми глазами уткнулся в книжку.

— Если бы не он, быть может, никого бы не исключили.

Он увидел перед собой толстую, склонившуюся голову Кущевского и с бешенством хлопнул кулаком по столу.

— Низкая душа! Так тебе еще мало этого наказания?

Мама остановилась на пороге, испуганно глядя на его искаженное лицо.



2. Саша сидел на кровати, ночью. Ему было жарко, он провел рукой по мокрому от пота лицу. Ночь шла под тиканье столовых часов.

Он тихонько встал и положил на свое место одеяло, придав ему форму вытянутого тела. Отец не проснется, он крепко спит, но мама?

Чтобы дверь не заскрипела, он открыл ее сразу. Отцовский храп, которого он до сих пор не замечал от волнения, поразил его и успокоил. Холодными пальцами он взял револьвер и вернулся.

А отцу снилось, что он говорит со своим покойным отцом.

— Что ж, детки? Детки растут, и нас им совсем не нужно.

И старик плакал и называл его сиротой. Но все это был, конечно, храп. Собственный храп Сашин отец считал разговором.

— Хорошо ли я спрятал револьвер?

Сашу бросало то в жар, то в холод под одеялом.

— Я убью его во время большой перемены.

Он встал, накинул на себя шинель и снова достал револьвер. Холодный и тяжелый. А что, если сейчас застрелиться? Он поднес револьвер к виску. Вся гимназия хоронила бы его, на Кущевского все бы плевали. «Косолапая сволочь, — кричали бы ему, — за что ты погубил этого человека?»

Кастрен уже клялся отомстить за его смерть, отец вел под руку маму, извозчики длинной вереницей ехали за гробом, гимназический оркестр играл похоронный марш.

Он заснул с револьвером в руке и наутро должен был без возражений отдать его перепуганной маме.



3. Птицы гуляли на пустынных перилах моста. Солнце поднималось вверх по фабричной трубе, по белым буквам летящей к небу фамилии владельца. Сутулый грузчик прошагал по набережной с узелком в руке. Офицер, сидевший на скамейке под ивой, вынул из портсигара сломанную папиросу, взглянул на нее, бросил в снег и вытащил новую.

Алька швырял камни в реку, в белую холодную кашу из снега и подтаявшего льда.

Они прошли по набережной до собора и вернулись обратно.

— Твоего отца можно уломать, — горячо говорил Саша. — Я поговорю с ним, хочешь?

Алька задумчиво подбрасывал камешек на ладони.

— Я хочу быть врачом, — упрямо повторил он.

Саша посмотрел на него с презрением.

— Эх ты, клистирная трубка! Ну, черт с тобой, оставайся. Все равно придется экстерном держать. А я уеду. Я решил в школу военных летчиков поступить.

— Что ж, поступай, — хмуро сказал Кастрен.

— Но прежде чем уехать, я побью по морде Кущевского, — объявил Саша. — Я сделаю это сейчас, — решил он неожиданно и остановился, сжав кулаки. Мурашки восторга и отваги покрыли его тело. — Но это нужно сделать публично, от имени всего класса.

Он взглянул на Кастрена и пожалел его. Кастрен похудел. Серпы синяков стояли под глазами. Светлые финские волосы растерянно торчали на висках.

— Тебе одному это не удастся, — сказал он, обсуждая, по манере своей, Сашино предложение вполне серьезно. — Но если бы мы пошли вдвоем… Один из нас дал бы ему по морде, а другой был бы свидетелем от имени класса. Если хочешь, я побью его, — задумчиво прибавил он.

Саша уже волновался. Он поднял сухую палку и с ожесточением разбил ее о стенку городского вала.

— Мы пойдем к нему на квартиру, — заявил он. — И если класс не согласится с этим делом, мы скажем, что били от себя. Ты знаешь, мне брат рассказывал, что за такие вещи раньше заутюживали до смерти. Просто загоняли в шинельную, накидывали шинели и били втемную.

— Врет.

— Нет, не врет! Тогда лучше было себя самого ухлопать, чем решиться фискалить.

Они шли молча…

…«Высокий гимназист бросил шинель, и некоторое время она висела в воздухе, прежде чем опуститься на дрожащего фискала. Испуганный сторож бежал через дорогу в квартиру директора. Фискал лез на вешалку, но десятки рук стаскивали его вниз. Он кричал: «Господа, клянусь честью, я больше не буду». — «У фискала нет чести», — отвечал ему смешанный хор голосов. Он путался в шинелях и падал. Инспектор стоял на пороге, но никто не слушал его. «Господа, вы забьете его до смерти!» — кричал он, ломая руки. «Это было бы только справедливо», — громовым голосом отвечал Сашин брат. Он раздвинул толпу и, наклонившись над фискалом, приложил ухо к его толстой груди. «Шапки долой, — грозно сказал он, — он больше уже никогда не станет фискалить!»…»

Саша шел так быстро, что Кастрен не мог поспеть за ним. От возбуждения он был бледен, глаза горели.

— Нет, ты будь свидетелем, — сказал он, — я сделаю это не хуже тебя. Он надолго запомнит этот день, будь уверен!

Ранний мороженщик стоял на углу Губернаторской и Плоской. Дрожа от холода, Кастрен купил на копейку сливочного и съел.

Они немного потолкались в воротах дома, где жил Кущевский. Дом был белый, вежливый; бородатый дворник убирал и без того чистый двор. Это как-то немного охладило их решимость. Дико глядя на дворника, Саша первый подошел к подъезду. Фамилия предателя была вычерчена на маленькой черной доске. Сжав губы, Саша протянул руку к звонку.

Мужчина с толстыми баками встретил их в передней.

— Толя еще спит, — сказал он, приветливо рассматривая гимназистов.


9


Седоусый сторож шел, прихрамывая, по верхней аллее сада. Он держал в руке острую железную палочку и по временам лениво протыкал ею прошлогодние листья, проведшие зиму под снегом. Он думал о своем и не заметил гимназистов, собравшихся в кустах вокруг огромного плоского камня, положенного в честь основателя Ботанического сада. Саша стоял на этом камне, на слове вечность, заросшем серым курчавым мохом.

— Вам предлагают подать прошения об обратном приеме, — с иронией говорил он, — что ж, сделайте это! Ведь это вам так дешево стоит. Для этого нужно только отступиться от двух товарищей, поплатившихся за то, что они исполняли ваше поручение.

Подобно Карлу Моору, он готов был привязать к дубу свою правую руку: «Решайтесь, предатели, кто из вас первый оставит в нужде своего атамана!»

— А если за меня мать подаст? — спросил Алмазов.

С пылкостью, но уже без уверенности, Саша отвечал, что со стороны матери это будет подлостью. Он грустно смотрел на понурые лица одноклассников. Ряды его приверженцев редели. Маленький Трахтенбауэр сидел на пне, закинув ногу на ногу, подражая старшему и самому надменному из братьев. Очки не держались на его крошечном носу.

«Трахтенбауэр уже подал», — холодея, подумал Саша.

Загадочно глядело на него закинутое вверх и узкоглазое лицо Визе, пансионера. Поляки, с месяц назад переведенные из разоренной Вильны, сидели крепкие, коротко остриженные, с большими челюстями и чужие для всех. И никто, кроме Альки, не снял герба.

И все молчали.

— Мне все равно, — сказал Саша, — я говорю все это не потому, что сам исключен без права поступления. Мне все равно, я уезжаю. Но, честное слово, мне стыдно будет когда-нибудь вспомнить, что я учился в одном классе с такими скотами, как вы!

Кастрен поднялся со своего места и неторопливо подошел к нему.

— Брось, — сказал он с презрением и указал головой на одноклассников. — Они все подали, что с ними толковать.

Он не окончил. Шум шагов заставил всех обернуться.

Много маленьких гимназистов вдруг появилось на верхней аллее Ботанического сада. Они бежали, крича и переговариваясь, веселые, потные, в распахнутых шинелях и фуражках, лихо сброшенных на затылок. Рыжий мальчик, стрелявший в Нилуса, предводительствовал ими. Он сбежал вниз, к пятиклассникам, и, тяжело дыша, вытянувшись, как солдат, остановился перед Сашей.

— Четвертый «б» присоединяется, — объявил он торжественно и указал на свое веселое войско. Глаза его блестели.

— Благодарю четвертый «б» класс, — сказал Саша и протянул рыжему мальчику дрожащую от восторга и благодарности руку. — Но все уже кончено. Вы опоздали.


Юность

1


Более тысячи девятисот солдат спали в лагерях на Ходынском поле, натянув до плеч тонкие одеяла, склонив головы на худые подушки, не замечая дождя, старавшегося разбудить их раньше того, положенного уставом часа, когда пухлощекий горнист поднесет к губам сияющий на утреннем солнце рожок.

Ломовик, вернувшийся с караула, сел на свое место и снял толстые намокшие сапоги. Узкое пространство между досками низких нар, составлявших основание палатки, заставило его поджать под себя усталые холодные ноги. Он задумался, поставив локти на колени, потом лег, грубо отодвинув Александра, положившего на его место просунувшуюся из-под одеяла руку. И заснул, разбудив своего черноволосого тонкогубого соседа.

Так кончилась ночь. Но дождь продолжался. Он стекал по суровым полотнищам палаток, пропитывая плотную ткань, угрожая ворваться внутрь.

Александр грустно смотрел на еле видную в темноте трехугольную холстину двери. Ее захлестывало ветром, и, когда она приподнималась, таща за собой короткую паутину веревок, капли влетали под низкий островерхий купол.

Александр все лежал, закинув под голову руки. Короткий солдатский отдых владел недвижимыми девятью телами вокруг него. Он был один и чувствовал себя легким. — с легкой утренней пустотой в голове.

Сон был уже забыт, но задумчивое сознание того, что он был увиден не впервые, еще длилось. Примета исчезнувшего из мира значения — Александр напрасно старался вспомнить ее под барабанный звон воды, падавшей на палатку.

Он покорно посмотрел на соседей, угадывая их в полутьме. Грустно дышал рядом с ним куриной грудью Худяков.

Храпел Невздымайшапка, столяр.

Тихо отдыхал во сне седой эстонец, среди чужого поколения изучавший военное дело в ходынских лагерях.

А рядом с эстонцем, подбросив под голову сапог, спал Девкин, и круглые колбасы мускулов сонно шевелились под кожей его лица. Он храпел, растянув большую белую челюсть: Александр отвернулся. Вот что мне снилось: эта челюсть. Он натянул на озябшие плечи одеяло. Дождь уменьшил пространство, которое каждую ночь было в его распоряжении. Нельзя было даже приподняться на локте, чтобы мокрая, вогнувшаяся внутрь ткань не коснулась коротко остриженной головы. Он закрыл глаза…



Помощник ротного командира, бывший колчаковец, молчаливый и загорелый, рисовал штыком на песке расположение частей боеспособного отряда. «Авангард есть название отряда, который войсками, идущими против неприятеля, выдвигается вперед с целью ограждения себя от разведок или от нечаянных нападений противника, а также и для…»

Аэропланы шумели над головами идущих в ногу солдат, покорных вскрикиваниям кривоногого человека с мелким лицом.

Чьи-то руки надевали веревочное колечко на временный союз прислоненных друг к другу винтовок.

Шел каптенармус, и все кругом показывали на него, говоря с насмешливым уважением: «Вот каптёр».

В походном снаряжении «сушил мушку» подле гауптвахты наказанный столяр, и пот катился по его потемневшему от злобы лицу…

Так день снова прошел в воображении Александра. Теперь была ночь, мокрый песок хрустел под ногами тех, что возвращались с постов, чтобы не раздеваясь провести остаток ночи на голых досках караульного помещения. Весь лагерь лежал ногами к ногам, и между ногами гулял ветер, шевеля края одеял.


2Больной Кастрен смотрит в окно, размышляя о причинах проигранного боя


Солома, как цикады, звенела под ногами черноусого карачаевца, возникшего у крыльца в красном свете жаровни и тревожно разговаривавшего с хозяйкой старинного форта, превращенного в постоялый двор, которая с важностью на костяном лице, появившейся в ней с той минуты, как она узнала о смерти своего мужа, зарубленного накануне казаками, сидела среди развалин в тяжелом платье, застегнутом наглухо, вплоть до самой шеи, странно преображаясь борьбой теней и света в глазах офицера, только что оторвавшегося от мысли, что если бы красные не успели взорвать мосты через Кубань, если бы пушки, застрявшие под Осетинско-Георгиевском, можно было поднять сюда, если бы подоспел на помощь хоть один эскадрон, если бы можно было разбудить ординарца, спавшего в бурке на полу, разбудить и послать за командиром полка, то все бы обошлось и они бы устояли.

«Потому что, если это не усталость, — говорит он самому себе, раскачиваясь и проводя пальцами по горячим глазам, — если не болезнь, то чем же вы, поручик Кастрен, можете объяснить наличие множества лиц у старухи, сидящей на дворе, качанье стен и боль в висках, которая усиливается с каждой минутой, несмотря на то, что командир полка уже стоит перед ним, расставив костлявые ноги и утверждая, что здесь что-то неладно, что ему не нравится эта старуха, что по законам клана, еще придерживающегося обычая кровной мести, она приложит все усилия, чтобы отплатить за смерть мужа, зарубленного накануне казаками. Потому что, если это не болезнь, если он не отравлен, так зачем же он лежит на полу, с недоумением спрашивая себя, как могло случиться, что он лежит на полу, что красные взорвали мосты через Кубань, что он позволил командиру полка выбежать с обнаженной шашкой во двор, столкнуть с крыльца карачаевца, слетевшего вниз, подобно большой испуганной птице, и напрасно старавшегося защитить старуху, которая поднялась навстречу вытянутой с шашкой руке, выбросив вперед узкие, с плотно сложенными пальцами руки, и закачавшись от удара, упавшего на ее недоуменно вскинутое вверх костяное лицо».

— Да не она же, дурак ты, — тихо сказал Кастрен. — У нее мужа убили. Ты бы лучше на карту посмотрел, ведь ничего же понять нельзя! Я тебя за это под суд отдам, — прибавил он в беспамятстве и очень строго.


3


Тень от проволоки полевого телефона лежала у его ног, подобная основанию гигантского чертежа, в который были вписаны равнобедренные треугольники палаток. Бесстрастный представитель спящих, он с винтовкой в руках стоял на посту, в островерхом шишаке и мокрой от росы шипели.

Звук голосов и скрежет песка отвели его внимание от силуэта ворона, качавшегося на осине. По странному закону задумчивости, он долго не мог отвести от него глаз.

Среди людей был Худяков. Александр подозвал его.

— Вернись ко мне, Боря, когда обойдешь посты, — сказал он.

Худяков был разводящим.

— Послушай, — сказал Александр, когда он вернулся, — я больше не могу. Должно быть, я помешался. Я боюсь спать с Девкиным в одной палатке.

Худяков сел на траву, поджав под себя ноги. Даже при тусклом свете лампочки, висевшей под лагерной аркой, видно было, что он очень бледен.

Он расстегнул шинель и со стоном приложил руку к животу.

— От этого хлеба меня несет третий день, как из бочки, — пробормотал он злобно, — старая стерва из околотка дала мне опий, но я, знаешь, боюсь его принимать. Если у меня язва желудка, это может окончиться очень плохо. Она уже хотела однажды меня отравить. Мне тоже кажется, что ты помешался, — неожиданно добавил он, поднимая на Александра слегка раскосые, мечтательные глаза.

— Он доводит меня своими шутками до того, что я себя не помню, — сказал Александр. — Вчера я готов был пырнуть его штыком, честное слово. Я просил о переводе в другую роту, но это можно будет устроить только по возвращении в Москву.

Худяков встал, и шинель повисла на его узких плечах.

— Черт побери, да что ты влип в него, как слепой в тесто, — вскричал он. — Да он потому и пристает к тебе, что ты его боишься!

Александр снял шишак и устало провел рукой по лицу.

— Я его не боюсь. Но я постоянно думаю о нем. И мне почему-то кажется, знаешь, Боря, — добавил он после краткого молчания, — что я ненавидел его задолго до той минуты, когда встретился с ним впервые.


4


Желтоволосая баба равнодушно кормит тощей грудью ребенка.

Сон клонит моряка.

Старуха с ястребиным носом сидит на своем сундуке, мешая всем, кто хочет пройти на площадку.

Наташа смотрит в окно: она видит черный пыхтящий паровоз и вагоны, которые кажутся ей накренившимися набок. Поезд поворачивает. Над пустым гремящим железом паровозных сходней появляется печальное лицо кочегара.

Она придерживает волосы, развеваемые ветром. Крупинки сажи садятся на ее плечи. Она следит за светлыми отражениями вагонных окон, скользящими по деревьям, по соседней насыпи, по телеграфным столбам, по барьерам хвороста, наваленного вдоль пути. Они мелькают по зеленому флагу, который держит в руках простоволосая стрелочница на полустанке. Переползая с кочки на кочку, когда начинают тянуться болота, они пятнают мимоходом серый, подобный хоботу, рукав водокачки. Они несутся как бы вперегонку с поездом, несмотря на то, что обязаны ему своим существованием.

Она закрывает окно и садится. Песенка сама собой поется в ее голове и отлично выходит под мерную брякотню колес: начинает казаться, что без этой песенки они перестали бы вертеться:


Я должен вам сказать, что, собственно говоря,

Я увлечён тобою,

И с этой точки зрения

Ты будь моей женою.


Она сурово рассматривает желтое лицо женщины, кормящей ребенка. Ребенок сосет с глазами, закрытыми от наслаждения. Она прикладывает горячий лоб к железным поручням, поддерживающим верхнюю полку над ее головой. Вот я посвящаю тебя в жены…

Сон клонит моряка.

Женщина с ястребиным носом раскладывает пасьянс на завоеванном пространстве.

Светлые пятна вагонных окон врываются на перрон Октябрьского вокзала.


5


— Ты пойдешь сегодня в отпуск, Худяков? — спросил Александр, шагая.

— Нет, — шагая, ответил Худяков.

Александр украдкой придержал уставшую левую руку правой.

— А я иду наконец, — пробормотал он.

Он дождался паузы, — взвод пел, — и добавил:

— Жаль. Я познакомил бы тебя с моей невестой.

Худяков посмотрел на него искоса.

— Врешь, — недоверчиво возразил он.

Александр ничего не ответил. Справа и слева от него покачивались в такт шагам руки, подставленные под плоские приклады винтовок.

Маленький кривоногий взводный громко отсчитывал шаги. Лицо его сияло от вдохновения и пота. Он был счастлив.

— Ать, два. Ать, два. — Он отчаянно взмахнул рукой. — В цепь!

Взвод сорвал винтовки с плеча, рассыпался цепью, упал на землю.

— Допустим, что противник наступает со стороны ангаров.

Сожженная солнцем трава пахла дымом. Крошечные люди выводили из ангара аэроплан. Александр прицелился в одного из них, самого суетливого. «Я бы попал в него, если бы стрелял боевым патроном». Он вскочил, и открытка хрустнула в кармане. «Сегодня в отпуск. Боже мой, какое счастье! Сегодня в отпуск. Мамочка, ты должна смотреть на нее как на мою жену».

— Допустим, что противником открыт перекрестный огонь.

Взвод наступал под перекрестным огнем.

— Четвертое звено, за мной, вперед, бегом марш! — крикнул Александр.

Он пробежал несколько шагов, не чувствуя ног от усталости.

Винтовка лежала в руках, тяжелая, большая. Лес медленно шел к нему и устало дышал. Он прыгнул в ров. Девкин сидел во рву орлом, схватившись руками за колени. У него была белая, как будто очерченная мелом, челюсть. Придерживая падающие штаны, он свистал песню.

Александр опустил глаза и отвернулся. Он чувствовал себя бессильным перед этим напруженным лбом. Кровь билась в его плечах. Молча надев винтовку на плечо, он обошел Девкина, как падаль…

Маленький белый аэроплан, повисший над лагерем, казалось, управлял медленной игрой облаков. Взвод курил.

Александр лежал на траве, подле винтовок, составленных в козлы. Ноги ныли. Верблюд шагал к аэроплану, меняя на ходу свои неверные очертания. Когда он приплыл к нему наконец, он был уже огромной женщиной в кривом кринолине.

Александр пощупал открытку. Сегодня в отпуск.

— Нас отправят на Южный фронт, — сказал он Худякову. — Я вчера читал газеты в клубе. Белые наступают.

Худяков лежал, зеленый от усталости.

— Не все ли равно, где подохнуть, на севере или на юге?

— Ты болен, Боря. Почему ты не идешь в околоток?

Худяков махнул рукой.

— Я болен от злости.

Александр перевернулся на живот: земляная вошь ползла по желтой травинке. Обломком спички он загородил ей дорогу; она поспешно обошла спичку и, торжествующая, закачалась на расщепленной вершине травинки.

Худяков угрюмо следил за ней.

— Мы все сдохнем от сыпняка, — мрачно сказал он.

Александр засмеялся и хлопнул его по плечу.

— Раньше, чем нас укусит первая вошь, мы умрем в этих проклятых лагерях от скуки.

Обернувшись на шорох, он увидел знакомые толстые уши, торчавшие над воронкой штыков. Он не успел вскочить, винтовки упали на него с шумом, штыками на лицо и грудь. Худяков, отчаянно ругаясь, помог ему подняться на ноги. Веревочное колечко валялось на земле.

С рассеченной бровью, Александр обошел упавшие винтовки и стал медленно приближаться к Девкину. Он шел, уже окруженный толпой, казалось, она шумит, как деревья. Смутное сознание того, что все это уже было когда-то и теперь повторяется снова, придало его движениям и лицу легкость настоящего бесстрастия, — бесстрастия для самого себя, недоступного наблюдению посторонних. Ему казалось, что он стоит где-то в стороне и следит за тем, как медленно он подходит и кладет руку на ненавистное плечо.

Девкин скинул руку и отскочил, оскалив большие плоские зубы. Отскочил и Александр. Винтовка была японская, в светлом ложе, и он смутно подумал об этом, поднимая ее с земли, сжимая ложе потяжелевшими, чужими руками…

Взводный внезапно появился среди отпрянувших в сторону людей. Выбрасывая ноги, как бы ровняясь по невидимой шеренге, он подбежал к Александру и вырвал винтовку у него из рук.

— Две недели без отпуска, — сказал он визгливо.


6


Вова вышел из школы и, подняв воротник пальто, бегом пустился через Триумфальную площадь. Он все же вымок. С мокрым, веселым лицом, он взлетел по лестнице, глаза его блестели.

Мама открыла дверь и остановилась в маленькой прихожей, растерянно поправляя пенсне.

— Тише, — сказала она сердито, — там спят.

Он скинул пальто и перевел дыханье.

— Кто?

Мама стояла перед ним, худенькая, грустная, в ситцевом платье. Он поцеловал ее и быстро погладил по голове.

— Наташа Гаузнер приехала к твоему брату, — сказала мама с иронией.

Чувствуя себя взрослым, он на цыпочках прошел в столовую и остановился у окна, засунув руки в карманы. Сашка женится на ней. Часовые разгуливали вдоль кинематографа, превращенного в продовольственный склад. Он раскачивался на носках. А я никогда не женюсь. Я уеду в Мельбурн.

Стопочка книг лежала на окне. Он взял одну из них. Это были пьесы Шиллера. Он устроился поудобнее и стал читать «Заговор Фиеско».

— Какая ерунда!

Он принялся рисовать человечков. Один вышел похожий на Шахунянца, учителя математики. Тихонько положив карандаш, он встал и пошел смотреть на Наташу.

Она спала на маминой кровати, большая, с гладко зачесанными волосами. Гребень валялся на коврике рядом с черной порванной туфлей.

Смущенный и немного взволнованный, он вернулся обратно.

— Спит.

Он приделал Шахунянцу рога и хвост. Сашка женится на ней, а я уеду в Мельбурн. Мамочка, я хочу есть. Он съел холодную котлету из конского мяса. В Мельбурне я поступил бы простым стюардом на пароход, а через год был бы уже президентом Тихоокеанской республики. Он сидел у окна, упрямый, задумчивый, круглоголовый. Я бы поднял войну против Соединенных Штатов.

Мама на цыпочках ушла из столовой. Минуту спустя, взволнованная и обрадованная, она вернулась вместе с Александром. Он молча расстегивал крючки шинели. Ремень, глухо звякнув, упал у его ног. В развевающейся гимнастерке, он ходил по комнате, беспокойно раскачивая руки.

— Ты покормила ее чем-нибудь с дороги, мамочка?

Неодобрительно поджимая губы, мама подняла ремень и повесила его на спинку стула. Александр ходил все быстрее.

— Вова, ты бы пошел к себе, милый.

Вова холодно пожал плечами и ушел, заложив палец между «Разбойниками» и «Заговором Фиеско».

— Мамочка, ты чем-то недовольна?

Он сорвал со стула ремень, застегнул его и с решительным видом одернул гимнастерку.

— Я недовольна только тем, что тебе девятнадцать лет, — сердито сказала мама. — Ты еще мальчик, и тебе рано жениться.

Он вдруг остановился перед ней, гримасничая от волнения.

«Какой худой. Их там, наверное, голодом морят в лагерях…»

— Ты очень похудел, — сказала она вслух, — тебе нужно поправляться, а не жениться.

Александр молчал. Самокрутка торчала в его усталых, серых губах.

— Мамочка, я прошу тебя смотреть на нее как на мою жену.

Мама сняла пенсне и заплакала.

— Ты уж не маленький, — сказала она, плача.

Саша обнял ее за худые плечи и взглянул на часы. Лицо его помрачнело.

— Я разбужу ее. В восемь часов я уже должен вернуться.

Наташа еще спала, когда он пошел к ней. Он сел на мягкий стул возле кровати и машинально поднял гребень, валявшийся на ковре. Она постарела, похудела. Он осторожно вынул изо рта догоревшую самокрутку.

«Да, постарела», — подумал он снова, разглядывая спокойное, надменное лицо с разлетающимися бровями.


7


Пуст был воинский табор, становище вооруженных! Кресты паутиновых нитей лежали на его дорогах, так непохожие на проволоку полевого телефона, раскинутого на ветках деревьев, на раскачиваемых ветром шестах.

Он присел на корточках и пошарил рукой по земле. Герб, сложенный из осколков кирпича, уколол ему руку. Государство тайпинов. Отсюда начинается путь.

Держась теневой стороны, Александр дошел до поворота, отмеченного жилищем командира полка.

Тусклый часовой стоял в воротах, подпирая шишаком низкое лагерное небо.

— Пароль?

— Сожаление.

— Отзыв?

— Отзыва нет.

Он убежал из лагерей тайком и очень торопился назад. У него не было времени выслушать отзыв.

Стараясь не привлечь внимания часового, он осторожно прополз под проволочной изгородью. Фуражка слетела. Он поднял ее и отряхнул от росы. От герба Союза, выложенного из кирпича красноармейцами первой роты до этого поворота, луна лежала на дороге, подобная куску гигантского полотна или полотну железной дороги.

Знакомая духота встретила его, когда он нырнул под полотнище, ощупью отсчитывая людей. Пятое слева. Но место было занято. При свете спички Александр с недоумением смотрел на толстые ступни, торчавшие до середины прохода. И не бесшумный эстонец спал по левую руку, а кто-то другой, дышавший с присвистом, с долгим, невнятным бормотаньем. Палатка была чужая.

Он погасил спичку пальцами. Что за черт! От герба, выложенного первой ротой, до помещения командира полка. Потом налево, по тропинке. Потом направо. Он сдвинул фуражку на затылок и провел пальцами по мокрому лбу. Я заблудился.

Когда во второй раз он вернулся к тому месту, где проволочной изгородью была сброшена в траву его фуражка, на полотне дороги возник пешеход. Штык торчал за его ушами. Он напевал:


Как далече, далече во чистом поле

Что ковыль-трава во чистом поле шатается…


В шинели, небрежно перекинутой через одно плечо, а на другом висела винтовка, так пел Степан Девкин. Александр узнал его: он шел грустный и разгульный. Кудрявые волосы его выбивались из-под козырька на лоб, толстые губы шевелились. Он тосковал.

Александр молча проводил его глазами и, вдруг задохнувшись, расстегнул воротник гимнастерки. Он похож на Кущевского. Если бы я мог убить его… (Девкин все пел.) Это было бы только справедливо… Спустя несколько минут Александр лежал на голых нарах гауптвахты. Каптенармус, отданный под суд за кражу пайкового сахара, бредил рядом с ним, запрягая во сне лошадей. Мелькал под окном бледный нос часового.

Шла ночь.

Больше тысячи девятисот солдат спали в лагерях на Ходынском поле, натянув до плеч тонкие одеяла, склонив головы на худые подушки, не слыша биения собственной крови, не думая об утреннем часе, когда пухлощекий горнист поднесет к губам сияющий на солнце рожок.

А те, что не спали, те похаживали туда и назад да поглядывали, удалые, по сторонам.


Как далече, далече во чистом поле,

Что ковыль-трава во чистом поле шатается…


Александр поднялся и сел, свесив с нар худощавые ноги.

— Дорогая, — громко сказал он.


8


Кастрен лежал на лавке в маленькой тесной избе. Пакля торчала из бревенчатых, почерневших от копоти стен, низкий потолок был оклеен газетной бумагой.

Тараканы толпились на объявлении о смерти потомственного почетного гражданина купца первой гильдии Летунова.


«Потрясенные горем жена и дочь…»


Он лежал, подбросив под голову скатанную шинель. Я никогда не видал, как умирают купцы. Должно быть, совсем не так, как солдаты. Сапоги с кокардами стояли возле лавки, как маленькие черные дети. Послушные свидетели поражения, они напоминали все пути, которые он прошел. Они шли по неблагополучным дорогам Севера побед и Юга поражений.

Вчерашняя девочка, которую он кормил английским шоколадом, спала на печи рядом с отцом, и Кастрен видел прямо над собой ее свесившуюся маленькую руку.

Ей два года. Или три. У меня уже могла бы быть такая дочка. Он вспомнил круглые милые плечи и глаза, пугавшиеся, когда он становился смелее. Некому жаловаться. Да и не на что. Денщик храпел. Свежесть шла из щелочки в оконной раме.

«Дело такое, нужно спать», — сказал про себя Кастрен. Он повернулся на бок и закрыл глаза.

«Они шли по неблагополучным дорогам Юга, — сочинял он во сне. — Юга поражений…»

Курчавая голова его свалилась с шинели, он беспомощно поискал шинель спящей рукой.


9


Проститутка проснулась от топота ног под окнами ее дома. Заспанное лицо появилось в форточке. Рубашка падала с узких плеч. Правофланговый свистнул и сделал рукой движение, истинный смысл которого был ясен шестидесяти красноармейцам, принужденным законами армии и войны к скромному осуществлению своих желаний.

Но она не видела этого движения. Держа в пальцах толстые космы волос, она грустно смотрела на подурневшее за ночь лицо, отраженное в зеркале форточки, окруженное темными изображениями солдат, косо шагавших в голубоватом от неба стекле.

Глина лежала в грубых комьях вокруг ног Саши, копавшего канаву вдоль Серебряного бора. Он опирался на лопату, с иронией глядя на поднимавший пыль взвод.

«Дети донашивают шинели отцов, погибших на полях Варшавы и Перемышля. Тем лучше для нас. Нам пригодятся опытные солдаты. Двадцатитрехлетние полковники Наполеона, они еще вернут нам страну».

Дорожный мастер, распоряжавшийся принудительными работами, взглянул на него. Он послушно взялся за подковообразную ручку лопаты.

Пузатый мальчуган сидел на Александровском шоссе, складывая печь из сухого песка, рассыпавшегося под руками. Он плевал на него, но песок оседал, печка не выходила.

Взвод раскололся, приблизясь к нему, и он неожиданно оказался сидящим между двигающихся запыленных ног. Он не испугался. Черные и серые ноги опускались и поднимались одновременно. Это показалось ему забавным. Но все же он заревел.

Александр подхватил его и передал испуганной женщине, появившейся на пороге дачи.

Потом бросился догонять своих.

Обожравшиеся вчерашним супом кашевары качались на передках своих кухонь, подобных огромным, запряженным в оглобли утюгам.

Дорога уходила под ногами.

Недавно смоченная дождем, она была теперь цвета грифеля или оленьего моха.


10


Александр спал на сеновале. В три с половиной часа барабан возвестил наступление на курсантов пехотной школы, но он пролежал еще несколько минут, не в силах тотчас же очнуться от сновидения, которое не могло, как ему казалось, закончиться так неожиданно и непонятно.

Он валялся на земле, раненный в грудь, среди разбитых в бою деревьев, тела которых еще сочились смолой. Карета «скорой помощи» металась вдоль сломанных оград, не останавливаясь и никого не подбирая.

Кучер в цилиндре размахивал крестом, погоняя вспотевших лошадей. Табун их одичавших товарищей проскакал мимо Александра, потрясая гривами, отросшими со времени убийства хозяев.

Потом он увидел брата Вовку и плачущую маму, огорчившую его, потому что она очень исхудала. Но, еще не просыпаясь, он уже забыл об этом.

Ракеты салютов, рассыпавшиеся краткими искрами, еще взлетали над неприятельским станом. А здесь женщины снимали гимнастерки и надевали длинные плащи плакальщиц, бессильные все же скрыть их усталые лица невест и жен.

Ему было жаль их. Но он сам умирал. Чьи-то руки перевернули его и разорвали рубаху, и без того пробитую осколком. Это был Девкин. Александр узнал его по мясистым губам. С усилием, которое пробудило в нем последнее сожаление по утраченной жизни, он отстранил от себя толстые пальцы мародера…


11


Солнце встало из-за высот, обстреливаемых холостым пулеметом. Александр бежал вслед за своими товарищами вдоль линии учебных окопов. Его томила жажда.

— Умираю, пить хочу, — сказал он Худякову, который, гремя железом снаряжения, бежал рядом с ним.

Худяков тронул языком обметавшиеся губы.

— Я напился в Серебряном бору, — сказал оп.

Чай, выплеснутый на землю возле сеновала, лежал в маленьких лужах перед глазами Александра.

— Отчаянно хочется пить, — еще раз пробормотал он.

Железный стук оружия встретил их, блуждающих между буераками давно не паханной земли. По ним стреляли. Худяков сел, тяжело дыша, и снял сапоги.

— К чертовой матери, я больше не играю.

Кривые ноги взводного мелькали в бурьяне.

— Взгляни-ка, нас обошли, — сказал Александр.

Двенадцать синих брали взводного в плен. Переминаясь с ноги на ногу, они пугливо смотрели на него, не зная, что делать с пленным командиром неприятельской части. Он велел вести себя в штаб. Потом, передумав, обругал их по матери.

Они разбежались.

— Надевай сапоги, Боря, мы отступаем.

Карабкаясь по оседающим склонам оврагов, он ясно видел перед собой черные чайники, висевшие на скрещенных рогатках. Костры дымились. Все пили по две или три кружки. Он постарался проглотить немножко слюны.

Поле кончилось, травянистый лесок потянулся по обеим сторонам дороги.

— Хоть бы лужа какая-нибудь, — вслух сказал Александр.

Он услышал гулкий стук выстрела за спиной и жалобно вскрикнул. Ладонь была больно ушиблена твердым комком учебного патрона.

Девкин пробежал неподалеку от него с фуражкой, сбитой на затылок, с винтовкой наперевес. У него было мокрое от усталости лицо. Он оглянулся и легко прыгнул через трухлявое дерево, преграждавшее путь.

Не зная, что делать, Александр полизал почерневшее место, потом обмотал разбитую руку носовым платком. Голые сучья пружинили под ногами. Жажда была забыта наконец. Он чуть не упал, поскользнувшись на болотистой тропинке. Соломенные слипшиеся волосы на низком лбу вспомнились ему, и он задрожал от ненависти. Он видел, что мне было очень больно. Я, кажется, закричал. Он сдернул платок с больной руки и пошел быстрее. Широкая спина Девкина мелькала среди редеющих деревьев.

«Это было бы только справедливо», — вспомнил он, и сознание подлинного бесстрастия, которое приходит в самую задумчивую минуту гнева, снова овладело им.

Не останавливаясь, он выбросил из обоймы картонные патроны. Это было так, как если бы это уже было когда-то. Боевые патроны остались у него от стрельбища. Он взял только один из них, а остальные отбросил прочь.

— Боже мой, я сейчас убью его, — задыхаясь от ненависти, сказал он.

Сухая, потрескавшаяся корка лежала на его губах.

Он выстрелил и промахнулся.


12


Птицы гуляли на пустынных перилах моста. Рельсы одного из пролетов висели над безголовым быком, над тем, что стоял уже на берегу. Солнце поднималось вверх по фабричной трубе, по толстым буквам летящей к небу фамилии владельца. Сутулый человек с узелком в руке прошагал по набережной, с беспокойством оглянувшись на офицеров.

Кастрен вынул из кожаного портсигара папиросу. Она оказалась сломанной. Он бросил ее прочь и достал другую.

— Мне пришла в голову одна история, доктор. Я был тогда гимназистом…

— Вы и теперь гимназист.

Кастрен курил, внимательно следя за своим отражением в темной воде.

— Знаете что, милый, мы не успеем выкупаться, нам пора, — сказал доктор.

Отражение выгибалось, плыло и все же оставалось на месте. Кастрен едва различал усталое, гримасничающее лицо. Меня расстреляют. Он бросил недокуренную папиросу в воду и отвернулся.

— Вы идите, доктор, а я еще посижу, — сказал он апатично. «Одиночество, — думал он, закрыв глаза и раздумчиво пожимая плечами. — Я никогда не бываю один. Между тем я всегда любил одиночество, с самого детства. Они меня расстреляют. Интересно, знают ли птицы, что у нас гражданская война. Лошади догадываются».

Он шел по пустой улице, еще хранившей следы колес и копыт. Солдат проскакал к вокзалу, босыми ногами пришпоривая задыхающегося коня. Железо ушло из города, железо пушек, пулеметов и кухонь. «Господи, что же я делаю? Ведь меня расстреляют».

Зеленая офицерская бекеша валялась в пыли. Грузный человек выбежал из подворотни, схватил ее, пугливо оглянувшись, и ушел в дом.

— Мы больше сюда не вернемся, — пел Кастрен.

Он нашел на перроне черноусого солдата, который судорожно зевал, умирая, швейная машина стояла рядом с ним. Кастрен покрутил ручку. Челнок появлялся и снова убегал в свою ложбинку. «Они меня расстреляют». Он был один с черноусым солдатом, который зевал, умирая. И со швейной машиной, потерявшей хозяйку,

С задумчивостью военного, никогда не видавшего город в переходные минуты безвластия, он бродил по перрону. Портрет генерала Богаевского висел на черной доске опозданий.

— Видите ли, в чем дело, милый…

Слезы и страх изменили его лицо, и ему стоило больших усилий вернуть себе прежнюю душевную ясность.

Красноармейцы сорвали с него браунинг и бинокль. Он сам отдал им второй, маленький револьвер, который носил в заднем кармане брюк, и повелительным голосом приказал отвести себя к начальнику части.


Прощанье с юностью

1


Вудька стоял на письменном столе, и взволнованный папа стриг ему морду. Рогатая скляночка появилась в его руках, он надел на рога резиновые трубки, помазал чем-то вроде сургуча и прилепил Вудьке под ухом.

Дима забыл о мамином поручении. Папа, балующийся с Вудькой, поразил его. С этой скляночкой ничего не выйдет. Нужно достать простую жестянку из-под консервов и привязать ее на хвост, а не под ухом. Папка не понимает, чудак, что склянка в одну минуту разобьется.

— Ну, а теперь посмотрим, начнешь ли ты в нее плевать, голубчик, — пробормотал папа.

Дима немного расковырял щель в перегородке, оклеенной обоями только с одной стороны. Вудька плевался, и теперь ему за это влетело. Он пожал плечами. Подумаешь, плюнуть нельзя! Как будто папка сам никогда не плюется. Но папка обошел вокруг стола, и вдруг все исчезло. Дима бросился к запасной щели. И здесь ничего не было видно, кроме знакомого мохнатого хвоста. Все-таки нужно будет поискать жестянку.

Тяжело дышащая жена мясника вошла в кабинет и стянула с плеч грязное боа.

— Доктор дома?

Дима остановился перед ней, задумчиво разглядывая утиные ноги и лоб, заросший сивыми волосами.

— Тетя, ты похожа на муравьеда, — сказал он.

Расставив колени, мясничиха грузно упала в кресло.

— Позови папу, мальчик. Я умираю.

— Папа занят, — сказал Дима. — Он занят сейчас. Он балуется с Вудькой.

Сквозь первую щелочку он снова увидел брезгливую морду собаки. Резиновые трубки еще свисали с нее.

— Папа, к тебе, — сказал он звонко.

Папа ничего не ответил. Частый стук метронома вдруг раздался за дощатой перегородкой. Мясничиха вздрогнула.

— Мальчик, позови же его, мне очень плохо.

Дима не отрывался от щели. Едва только застучал метроном, как чашка с гречневой кашей внезапно появилась рядом с Вудькиной мордой. Он дернул головой и принялся уписывать кашу. Дима обернулся.

— Вудька ест кашу, — с увлечением объявил он мясничихе, — а папка сидит за столом и что-то пишет.

Папа, завязывающий на спине халат, уже стоял на пороге кабинета.

— Здравствуйте, доктор.

Все еще думая о чем-то, Александр смотрел на нее непонимающими глазами.

— Разденьтесь, — сказал он наконец и выгнал из кабинета Диму.

Размышляя о Вудьке, Дима вышел на крыльцо. Ветер раздул его короткие штанишки. Он терпеливо подтянул чулок.

«Что папка делал с собакой?»

Припрыгивая, он обошел дом и заглянул в окно каморки, которую папа выкроил из своего кабинета. Вудька стоял посреди нее и прислушивался. Дима тихонько свистнул. Проскочив среди ремней, свисавших с потолка над письменным столом, собака прыгнула к нему, и они побежали.

На чердаке он положил Вудькину морду себе на колени и потер рукой остриженное место. Оно было запачкано сургучом.

— Чего он к тебе привязался?

Вудька зевнул: ей-богу, не знаю.

Дима бросил его и полез на перекладину для сушки белья. Сидеть было не очень удобно, но зато через слуховое окно он видел покатые крыши города, голубь ходил по одной из них, сложив серо-сизые крылья, пробковые шары висели на пожарной колокольне. Зачем они висят? Пожарный в синей куртке смотрел вниз, облокотись на перила. Дима прицелился из пальца в шары. Трах, он согнул большой палец. Вот бы сбить такой шар! Я бы сделал из него спасательный пояс.

Ухватившись за спинку вставшей на дыбы железной кровати, он влез на высокую груду ветоши и осмотрелся: паутина дрожала между чердачных балок, солнце просквозило рогожу, прикрывавшую одно из окон, и, как шахматная доска, лежало на отслуживших матрацах и разбитых ночных горшках. А с верхнего настила свешивалась на шнуре тонкая плита из кафельной печки. Это что еще за штука? Он с усилием дотянулся до нее. Надпись пересекала плиту с края до края. Он стер с букв пыль рукавом. Читая, он водил пальцем по строке:


«Не тор-говать, смерт-но».


Он вспомнил разговор между мамой и мужиком, возившим для них из деревни сметану и творог.

— Да где ж теперь торговать? — говорил мужик. — Разве теперь можно торговать? Лишний грош заработать не дают. Это ведь как же. Раньше ты, к слову сказать, товар имел…

Мама попробовала сметану.

— Дорого просишь.

— Торговать нельзя, торговаться можно, — засмеявшись, сказал мужик.

«Смертно… Неужели за это смерть? Мужика убьют и зароют в землю». Дима перевернул плиту. На той стороне были пристроены какие-то проволочки, катушки.

Он слез вниз и, подоткнув упавший чулок, пошел прочь, задумчивый, грязный.

2


«Ты сердишься на меня, Алька, за то, что я женат…»

Жена сидела на кровати, снимая чулки, полуосвещенная лампой, свет которой был поперек рассечен абажуром.

«Между тем это происходит гораздо проще, чем ты предполагаешь. Появляется женщина, сперва в столовой, потом в кабинете и спальне. У меня тогда еще не было кабинета. В столовой она наливает тебе суп, в кухне бранит прислугу. В спальне снимает платье и ложится в твою постель, наутро одевается и ждет тебя к обеду. Она ходит по твоей комнате…»

Она соскочила с кровати и подбежала к зеркалу, разглядывая родинку на подбородке.

— Совсем забыла тебе сказать, что сегодня заходил Непенин.

Александр оборвал письмо на полуслове.

— Зачем?

— Не знаю. Кажется, собирался посоветоваться с тобой насчет своего миокардита.

— Для этого у меня есть приемные часы.

Она повесила шелковую нижнюю юбку на вешалку в шкафу.

— Ты, кажется, недоволен?

— Да, я не люблю его.

Она пожала плечами и села в кресло, поджав под себя ноги, натянув на колени рубашку.

— Если так будет продолжаться, ты разгонишь всех моих знакомых.

Недоконченное письмо лежало перед Александром.

«Вечером она снимает платье и ложится в твою постель, утром она одевается, а днем ждет тебя к обеду».

Она с силой ткнула в подушку рукой и залезла под одеяло.

— И с Непениным та же история. За что ты его не любишь?

— Не знаю, — сказал Александр.

Она лежала, натянув одеяло по грудь, розовая, смуглая, сердитая.

— Именно тех людей, которые хоть немного скрашивают существование в этом проклятом городишке, ты и отваживаешь от нашего дома.

Александр сложил письмо и сунул его под бювар. Лицо его помрачнело.

— Уже больше пяти лет, как я чуть ли не ежедневно слышу эти упреки. Мне это надоело наконец. Ты прекрасно знаешь, что я прилагал все усилия, чтобы уехать отсюда. Не моя вина, что до сих пор из этого ничего не вышло.

Она сидела на кровати и смотрела на него.

— Я могу освободить тебя от обязанности ежедневно выслушивать мои упреки. Завтра же меня здесь не будет.

Александр молча погасил переносную лампу на столе и зажег другую над кроватью. Он подошел к жене и тронул ее за плечо. Она повернулась лицом к стене.

— Вера!

Плечи лежали неподвижно.

— Ты бы лучше посмотрела, не раскрылся ли Дима, — примирительно сказал Александр. — Я слышал, он очень кашлял сегодня утром.

Холодная, высокая, соблазнительная, она встала и прошла в соседнюю комнату.

— Не ходи босиком, ты простудишься, — пробормотал Александр.

Он ждал жену, опустив голову, сжимая коленями ладони.

«Ты сердишься на меня за то, что я женат. Но ведь это происходит гораздо проще, чем ты предполагаешь».

Она вернулась и снова легла лицом к стене, натянув одеяло до самого подбородка.

— Вера!

— Оставь меня в покое. Тебе нужна не женщина, а прислуга, которая готовила бы тебе бутерброды, пока ты сидишь в конуре и возишься со своими собаками.

Он лежал в темноте с открытыми глазами. «Может быть, мне лечь в кабинете?» Он вспомнил холодную клеенчатую кушетку, стоявшую в кабинете, и, съежившись, подоткнул одеяло. «Куда я положил письмо Кастрену?»

«Ты сердишься на меня за то, что я женат. Если бы ты был тут, рядом, я сумел бы объяснить тебе все это так, как мы когда-то умели объяснять друг другу».

Свет погас в соседнем доме. «Она уйдет от меня, если так будет продолжаться». Он засыпал. Стояла Вера, высокая, с фатой на голове, в подвенечном платье, плакал Димка, собака вырывалась из рук…

Желтое утро пижамы лежало на полосатом стуле.

Он поймал себя на задумчивом бормотании этой фразы. Желтой была штора.

Наступало утро.

Полосатая пижама лежала на стуле.

Он посмотрел на спящую жену, потом на часы.

Жена опаздывала.

Ровно дышали часы.

Забавляясь этой игрой, он сел и всунул ноги в ночные туфли.

В забрызганном водой зеркале он разглядел, вытираясь, рыжую щетину на подбородке и на том месте, откуда у финнов растет борода. «Интересно, каким стал теперь Кастрен? Я забыл его. Мы встретимся, как чужие». Закинув голову, Александр долго и с неохотой разглядывал и чесал щетину. «Ничего не поделаешь, надо бриться».

Женский чулок лежал на коврике возле кровати жены.

Он смотрел на него, бреясь.

С намыленной щекой, с бритвой в руке, он поднял чулок и с минуту держал его в пальцах, сжимая упругий шелк.

«Если бы мы вчера не поссорились…» Она спала, заложив руки под голову, вытянувшись, одеяло сползло с круглых смуглых плеч, грудь поднималась и опускалась. «Если бы мы вчера не поссорились…»

Он вернулся к зеркалу.

Чулок, качаясь, повис на спинке стула.


3Кастрен входит в комнату с письмом в руке. Он уже немолод


Фанфары, поднятые к небу, не приветствовали радостным криком его появление, не били черные палочки в кожаные груди барабанов, не гремела медь, не играло на ее раструбах солнце, никто не стоял перед ним, вытянувшийся, поседелый в боях, рапортующий со сдержанным восторгом преданности и дисциплины, когда он появился на пороге, поглаживая редеющие виски, склонив усталое, сухое лицо, отмеченное, — это было свидетельством Севера побед и Юга поражений, — глубокими морщинами на лбу и вокруг беспокойных глаз, привычно встретивших деловое утро, распоряжавшееся в этом кабинете всем, начиная от сухопарых стульев и гибкого пружинного карандаша на столе и вплоть до поджарого делопроизводителя мобилизационного отдела, поднявшегося при появлении начальника с откидывающегося шведского кресла, которое все еще пело свою скрипучую песню, как бы приветствуя распорядителя его судьбы и хозяина его движений, все читавшего мысленно только что полученное письмо, напомнившее ему не только гимназию с ее пылью, освещенной солнцем и пересекавшей столбами коридор, не только близких людей, бесследно пропавших среди беспорядочного скольжения народов, но и то, что перед лицом истории, которую он еще не перестал замечать, он напрасно считает себя безупречным.


4


«Я только теряю время на эти опыты, неточные до такой степени, что каждый ребенок мог бы указать на мои ошибки».

Сгорбленный человек в длинном черном сюртуке прошел мимо окна.

«Он не даст мне работать».

Александр встал и бесшумно закрыл двери.

— Дует ветер с востока и дует с запада, — бормотал дядя. — И возвращается ветер на круги своя.

Он вошел на цыпочках и сел рядом с Димкой, заложив пальцы за проймы жилета.

— Дядя, от тебя пахнет водкой.

Дима пыхтел над переводным слоном, который ни за что не хотел вылезать из-под размокшей бумаги.

Он оторвал слону ногу.

— У меня был мундир с серебряным кантом, — сказал дядя. — Я подарил его Жаку Розенбергу. Тогда от меня не пахло водкой.

Александр засмеялся за дверьми. «Сейчас начнется рассказ о том, как он построил дом в два света».

— У меня был дом с зеркальными стеклами, каждый этаж в два света, — сказал дядя.

Он встал и, подтанцовывая, пошел по комнате.

— Это был дом, — повторил он. — Я построил его назло Рубинштейну, который купил дворец у великого князя Николая Михайловича.

Дима бросил слона и взялся за пионера.

— Да дядька же, что ты болтаешь? — сказал он.

— Столовая была оклеена обоями, которые мылись, по пяти рублей за кусок. Все двери открывались туда и обратно. И твой отец, вот кто виноват в том, что я разорился!

Пионер стоял между розой и обезьяной и трубил в рожок.

— У меня была одна знакомая румынка, когда я учился в консерватории, — сказал дядя. —Она подарила мне серьгу, которую я стал носить как брелок на часовой цепочке. И вот с тех пор, как я стал носить этот брелок, деньги сами пошли ко мне в руки.

Александр задумчиво снимал засохшую мастику с пальцев. «Если бы мне попался такой брелок!» Он смотрел на руки. «Я бы оборудовал камеру не хуже, чем это делают в Ленинграде. Еще? Я бы оставил практику и целыми днями сидел бы над своей работой».

— И в тот самый год, когда я построил дом, — сказал дядя, — у моей сестры родился сын. Она сообщила мне телеграммой, и я приехал. Я приехал в белых гетрах и зеленом жилете, — весь город смотрел на меня, когда я появился на вокзале. Лакеи кричали: «Карету Миньковского».

Дядя встал и засунул руку за борт сюртука.

— Твой дед надел все свои ордена, чтобы встретить меня. Дамы были в белых шелковых туалетах. И все было хорошо. Я уговорил сестру назвать его Александром; я дирижировал танцами; под моим руководством сервировали стол. Но когда все сели за стол и гости стали вставать один за другим и класть в колыбель свои подарки, — вот когда началось мое несчастье. Я ничего не привез. Забыл. А между тем все смотрели на меня, как я стоял красный как рак и шарил по жилетным карманам. И вдруг что-то толкнуло меня под руку. Я снял часы и положил их в колыбельку.

Дима бросил ножницы и серьезно пожал плечами.

— Но ведь он же еще не умел смотреть на часы?

— Я положил их в колыбельку, — повторил дядя. — И только на другой день, в поезде, вспомнил, что вместе с часами подарил твоему папе брелок. И с тех пор пошло и пошло. Что папа? Он бы прожил и без этого подарка! А я пропал. В два года я разорился дотла. Когда я проиграл князю Гагарину сорок тысяч, я приезжал, чтобы вернуть себе этот брелок. Но он был уже потерян, у них в доме все всегда пропадало.

Александр стоял посреди своей конуры, раскачиваясь на носках, засунув руки в карманы. «Это был я. Счастье дяди Гриши». Как бы сквозь стену он видел длинную сгорбленную фигуру в затасканном сюртуке. «Я похож на него. Вот что меня ожидает». Он видел себя в блестящей стенке термостата. «Хорош бы я был в мундире с серебряным кантом!» Собака засыпала в станке от усталости. Он снял с нее ремни, она тяжело спрыгнула на пол. «Дядино счастье не пошло мне впрок. Мне что-то не везет. Скоро, пожалуй, и меня начнут называть неудачником. В чем же мне не повезло?» Он загнул палец. «Наука. Еще?» Он загнул другой. «Жена».

Коротконогий, полный человек в мягкой шляпе, откинутой назад с мясистого лба, прошел мимо окна. У него была белая, как будто очерченная мелом, челюсть. Он молча снял шляпу и исчез. Александр не ответил на поклон, Он все качался на носках, чувствуя, как кровь заливает его глаза и стучит в висках.

— Вот почему я его ненавижу! Он напоминает мне этого парня, в которого я стрелял на Ходынском поле.

Он вдруг встретил глазами небритую морду дяди Гриши, смотревшего на него с изумлением. Ненависть прошла, когда он увидел желто-седые волосы и обрывок галстука, завязанный вокруг целлулоидного воротника.

— А! Сколько лет, — сказал он и подал дяде стул.


5


Постаревший ксендз сидел на ступеньках костела в широкополой шляпе.

— Боже мой, да он еще жив! — сказал Кастрен…

— А вот здесь мы с тобой воровали яблоки.

Кастрен кивнул головой.

«Ромб на петлице. Комбриг. — Александр взглянул на него и отвел глаза. — Я когда-то хотел быть военным. А он врачом. Мы обменялись».

Памятник Жертвам Революции стоял на том месте, где Черная баба когда-то торговала любимыми лакомствами гимназистов.

Знакомый фельдшер проехал мимо в дрожках, глядя прямо в спину кучера заплывшими глазами.

— Ты его не помнишь?

— Нет.

Александр назвал фамилию.

«О чем бы с ним поговорить? — Он смотрел на поредевшие виски Кастрена. — Я моложе, чем он».

— А ведь ты моложе, чем я, — сказал Кастрен. Он вытянул ногу на крыло пролетки. — Я не дал бы тебе двадцати девяти.

Они ехали, ехали без конца. А я дал бы тебе тридцать девять.

Прошла молочница, бренча пустыми бидонами. Бабы толпились у входа в больницу. Он когда-то хотел быть врачом. Ромб на петлице. Комбриг? Я бы иначе носил эту форму.

— Ты женат? По твоему письму я понял, что нет.

— Был женат, — сказал Кастрен. — Но что ж ты все обо мне расспрашиваешь? Ты-то что за это время делал? Ведь мы с тобой, должно быть, лет шесть не видались.

— Я? Лечил людей, возился с собаками. Из чулана под лестницей сделал себе лабораторию и все шесть лет старался доказать, что Гельмгольц был прав, утверждая, что мы различаем звуки только благодаря резонансу, колеблющему струны кортиева органа в наших ушах.

— Переезжай к нам, в Ленинград. — Кастрен задумчиво провожал глазами прохожих. — Переезжай, ведь здесь же трудно заниматься наукой.

Коротконогий, полный человек в мягкой шляпе, откинутой назад с мясистого лба, шел им навстречу. Он молча приподнял шляпу.

— Тебе кланяются.

Александр едва ответил на поклон.

— Ты знаешь, на кого похож этот человек? На Кущевского, — сказал Кастрен.

Его отец все с той же трубочкой в бритых бабьих губах стоял у ворот знакомого дома.

Он вынул трубочку, вытер рукой желто-седые усы и обнял сына.


6


Вудьке снилось, что он человек и стоит в очереди за мясом.

Мясники в окровавленных передниках точат ножи.

Добрая девочка в юнгштурмовке появляется за его спиной.

Очередь проходит, как день.

Он становится на задние лапы и кладет голову на прилавок.

— Позвольте, гражданин, а вы пайщик?

Он пайщик. Он скулит. Девочка треплет его по спине, берет на руки.

— Не покупайте, — говорит она шепотом, — не покупайте. Это собачье мясо.

Он в ужасе открыл глаза и обрадовался.

«Слава богу, я не человек, я собака». Дима стоял рядом с ним и трепал его по спине.

— Ладно, Вуденька, спи, — решил он. — Спи, я один пойду!

Он перебежал двор и минуту спустя уже шел по гнущимся доскам чердака, дыша знакомым запахом пыли и мокрого белья.

В том месте, где стена, срезанная крышей, была уже не выше его роста, он встал на колени и сложил руки на груди.

— Бог, бог, бог, дай мне дом, — сказал он.

Вспомнив, как молилась кухарка, он ударился лбом о доски.

— Дай мне дом, дай миллион.

Тоненький, серьезный, прямой, он поднялся с колен и полез на перекладину для сушки белья.

А, «не торговать, смертно»?

Это была кафельная плита, на которую он наткнулся еще в начале лета. Паук свил паутину на ее проволочках и катушках. «Не торговать, не торговать…» Дима поспешно выпустил плиту из рук. Надпись была другая. «Хорошо, что я научился читать! Ну, и влетело бы мне от мамы!» На плите было написано:

«Не трогать, смертельно».

Он сидел на перекладине, болтая ногами. «А как же паук? Почему же паук не умирает?» Пожарный стоял на каланче, под мачтой с пробковыми шарами. «Вот бы мне такой шар! Я бы сделал из него спасательный пояс».

Полный мужчина в подтяжках сидел на подоконнике в доме напротив, таком высоком, что третий этаж его приходился на уровне чердака. Он курил. Женщина показалась из глубины комнаты, поправляя прическу. Она положила руку на его плечо. Это была мама.

Вот так штука! Дима поджал ноги и тихонько перебрался по перекладине к другому окну. А здорово бы мне влетело, если бы она поймала меня на чердаке!

Кремль был виден из этого окна и собор за высоким валом полуразрушенной крепостной стены.

Мальчишки играли в казаки-разбойники, прячась в бойницы и прыгая с вала вниз, прямо на свиней, бродивших по соборному саду.

Дима слез с перекладины и высунул голову в слуховое окно: в нескольких шагах от него, в том месте, где желоб переходил в коронку водосточной трубы, лежал мяч. Он был сине-красный, с белой полоской посредине.

Дима молча смотрел на него.

Крыша была крутая, а желоб узкий.

Проржавевшая жесть загнулась кое-где на местах скреплений. Он измерил глазами расстояние между собой и мячом…

Рыжий кот вышел навстречу ему, когда он дополз до дымовой трубы.

Крыша сарая, обитая толем, блестела на солнце.

Круглые окошечки лежали на ней как ломтики лимона.

Он прополз еще немного и остановился.

Ноги скользили.

Мяч был теперь так близко, что он видел, где на нем облупилась краска.

Но крыша вдруг пошла в сторону, все в сторону от его головы. Он услышал унылое гуденье телеграфного столба, звон проводов и крик дворничихи, которая бежала и показывала на него, дура, нарочно для того, чтобы ему попало от мамы.

Он лежал теперь вдоль желоба, хватаясь за воронку трубы, и кот смотрел на него, не мигая.

Пальцы разжались, он упал.


7


Дима бредил во сне, сломанные руки белели на отогнутом одеяле. Александр сидел у его постели, стараясь не уснуть, утомленный двумя ночами бодрствования и беспокойства. Он всунул руки в карманы, вытянул ноги, положил голову на спинку кресла.


«Она, она виновата во всем. Я напрасно упрекал себя. Из-за нее я едва не потерял сына. Она не любила ни меня, ни его».


«Что же, я не хочу ныть и жаловаться, я просто немного устал за последнее время, мне надо поправиться, отдохнуть».


«Хорошо было бы отвезти моих собак в Ленинград и показать опыт с разрушенным верхним регистром в Павловском институте. А Дима? А служба? А жена?»


«Нет, это не усталость. Я вижу свое дело и знаю, что оно нужно не мне одному. Но мне мешают».


«Человек, мешающий мне самым своим существованием! Почему я ненавижу тебя? Или я предчувствую, что и ты, как два других, подобных тебе, принесешь мне несчастье? Отнимешь жену, заставишь бросить науку…»


«Ага, скептик! Ага, материалист! Ты начинаешь верить в предчувствия?»


«Я ненавидел только трех человек в течение всей моей жизни. И все трое были похожи один на другого, как если бы это был один и тот же человек, который рос и становился старше и преследовал меня за то, что я его ненавижу».


«Это были люди одной конституции. Коротконогие, с большими челюстями. Право, над этим стоило бы задуматься с биологической точки зрения».


«Это напоминает мне легенду о семи черных скорпионах. Человек, увидевший хоть раз в жизни одного из них, не может избежать встречи с шестью остальными».


«Моя ненависть к ним — это не случайное совпадение, но насильственное соединение фактов далеких и несходных. Это конституционная вражда, мне самая конституция эта враждебна».


«Недурно, однако! Вместо того чтобы следить за тем, не поднялась ли у больного Димки температура, я занимаюсь… Чем я занимаюсь? Боже мой, как хочется спать».


«Интересно знать, однако, что сказали бы об этой теории Блейлер, Кречмер или Крепелин?»


«А еще интересно знать, не забыл ли я запереть окно в кабинете?»


Он бесшумно встал и, миновав столовую, остановился в дверях кабинета. Холодно и пусто было там, ночной ветер листал бумаги на неубранном столе. Он повернул выключатель, и свет совпал с усилием, которое он сделал, чтобы остаться в комнате наперекор дурноте и страху.

В его кресле у письменного стола, опершись на подлокотники, уронив толстую голову в руки, сидел Непенин.

Он поднял глаза, когда вошел Александр, и поклонился ему, но с кресла не встал.

— А, вы здесь? Это очень кстати.

Александр вбежал в кабинет, не ответив на поклон, раскачивая легкими, как рукава, руками.

— Очень плохо чувствую себя, доктор, — тихо сказал Непенин. — Миокардит. — Он показал рукой на сердце. — Только поэтому позволил себе побеспокоить вас ночью.

Александр приложил ухо к толстой груди. Сердце билось, как колокол.

— Вы завтра умрете.

Непенин вынул три рубля.

— Благодарю вас, доктор.

Его лицо, очерченное зеленоватым светом лампы, было тем бесстрастней, чем больше дрожали веки у Александра.

— После меня останется вдова.

— Она спит, я ее не отдам, она останется подле меня, — сказал Александр.

Непенин покачал головой.

— Я бы охотно уступил вам это право.

— Коротконогие, с большими челюстями, — сказал Александр, — что мне с ними делать? Они отняли у меня моих жен; а теперь притворяются, что жены ушли сами.

Он плакал.

— А мальчик мой очень болен. Он очень болен, он сломал себе руки!

— Мальчик мальчиком, а вот с пациентами вы невежливы, — сказал Непенин.

Александр поднял стул и замахнулся. Тогда грузно встал с кресла Непенин и отошел в сторону, оскалив большие плоские зубы.

— Ты мне не судья, подлец, — грубо сказал Александр, — если бы я убил тебя, это было бы только справедливо.



Бумага, которой прикрыл он лампочку, чтобы свет не бил Диме в глаза, дымилась и готова была загореться, когда, очнувшись, он встал наконец с кресла, чтобы закрыть окно в кабинете.


8


Длинный, сгорбленный дядя Гриша, оставив за собой винтовую лестницу и каждую ступень отметив пожиманьем плеч, покряхтываньем, недоумением, стоял перед наглухо запертой дверью, — перед дверью, в которую нельзя было постучать.

Без конца читал он о том, как войти в эту дверь, какой выключатель нужно повернуть первым, какой вторым, читал, бормоча, перемешивая инструкцию с какими-то словами — «еще новости, совсем нельзя жить», которые, проделав долгий путь, постарев, обзаведясь жестами, были теперь свидетельством добродушного смирения перед тихой важностью науки, которой занимался за этой дверью его сумасшедший племянник. Потому что нужно же быть сумасшедшим, чтобы бросить жену, схватить мальчика и ночью уехать из города, не сказав никому ни одного слова, так что даже на службе не знали, что он получил новую работу в Ленинграде, в этом доме, где на каждой двери написано, что в нее нельзя стучать, где собаки, завоевавшие права человека и гражданина, предоставляли себя в полное распоряжение своих старших и более опытных братьев, с их помощью пытавшихся решить наконец задачу, предложенную человечеству Сократом. Он бормотал до тех пор, пока, перепутав сигналы, не предупредил Александра, появившегося на пороге, о приходе человека, который руководил решением этой задачи и единственный во всем мире имел право на приглянувшийся дяде Грише сигнал.

— А, это вы? — Александр взял старика за рукав и втащил в камеру. — Заходите, садитесь. — Он подвинул к нему табурет. — Давно ли вы здесь?

Дядя бормотал. Красный платок, вытащенный из заднего кармана сюртука, появился в его руках.

Александр засмеялся.

— Ах, дядя, милый, вы все такой же, — сказал он и поцеловал старика.

Так и не заплакав, дядя спрятал платок.

— Меня прислала Вера.

Александр исчез за тяжелыми, обитыми резиной дверьми звуконепроницаемой камеры и явился несколько минут спустя с зевающим рыжим псом.

— Боюсь, что вы напрасно приехали, дорогой.

— Напрасно? Я приехал поговорить о твоем семействе. Ты считаешь, что это напрасно?

Александр выпустил пса и указал головой на стол, с которого свешивались резиновые баллоны, на сломанный под прямым углом перископ, на извилистую линию наблюдений, отчеркнутую на черном вращающемся цилиндре.

— Поверьте, что эта семья не хуже всякой другой, — мягко сказал он.

Дядя отмахнулся от пса, нюхавшего его ноги, и потрогал пальцем перископ.

— А Дима?

— Отлично живет, вырос, окреп. Алька возится с ним с утра до ночи. Вы помните его? Алька Кастрен.

Они сидели вдвоем в глубоком кожаном кресле, и Димка рассматривал герб республики на пуговицах его военного пиджака.

— Мы с твоим папой стояли на посту, возле гимназии, — рассказывал Кастрен, — и вдруг видим — идет. Мы к нему! «От имени пятого «б» класса, — сказал твой папа, — требую ответа на вопрос: куда ты идешь?»

Дядя ходил по комнате, бормоча, косясь на пса.

— Что будет?

Александр потряс его за плечи.

— Поезжайте назад, милый, и скажите Вере, что вы меня не застали, что я на два года командирован институтом в Берлин. А что касается ее коротконогого друга… Вот кому стоило бы на ближайшем съезде выразить благодарность от имени русской науки!

Пес бросился к нему на грудь.

— Ну что, Дружок? — сказал ему Александр. — Согласен ли ты со мной, что, если бы коротконогие с большими челюстями не преследовали меня от гимназии до седых волос, мне не пришла бы в голову наша затея?

Пес лизнул его в губы.

— Но согласись, — сказал пес, — что без моей помощи ты бы запутался и не довел эту затею до конца. Ты слишком много времени уделяешь мелочам. У тебя нет, я бы сказал, синтетической хватки.


9


— Он слишком много времени уделяет мелочам, — повторил пес Александра, вернувшись к себе и пристраиваясь возле сеттера, с которым был связан старинной дружбой. — Ведь, собственно говоря, идея конституционной вражды была известна мне задолго до того, как я начал работать под его руководством. Неожиданным для меня явилось лишь то, что он попытался связать ее с учением об условных рефлексах.

Сеттер пожал плечами.

— С тех пор как я перевелся сюда, — сказал он хмуро, — не прошло еще ни одного дня, чтобы ты не говорил об условных рефлексах. И все говорят о них, решительно все, вплоть до сторожевых собак на институтском дворе. А вот меня гораздо больше занимают вопросы социально-экономического характера. Я размышлял, например, последнее время о причинах мировой войны.

— Так ты полагаешь, — сказал пес Александра с иронией, — что теория конституционной вражды не имеет никакого значения для решения этих вопросов? Вот ты размышлял о причинах мировой войны. А ты никогда не задумывался над тем, что, кроме оленей, муравьев, людей и пчел, ни одно живое существо не ведет со своими сородичами войн?

Сеттер лениво катал в губах полумертвую муху.

— Не вижу связи, — возразил он.

— Ах, не видишь связи? Это потому, что ты работаешь у дурака, — язвительно пробормотал пес Александра. — А мой шеф затеял работу, которая несомненно создаст ему европейское имя. Жаль только, что он так рассеян. Вчера вместо мясного порошка он во все шесть чашек насыпал опилок.

— Отлыниваешь от вопроса, — грубо сказал сеттер.

Пес Александра остановил его, подняв навстречу ему свою узкую, немужскую лапу.

— О нет, — с вежливым презрением сказал он, — я заговорил о другом только потому, что счел теорию конституционной вражды слишком трудной для твоего понимания. Вернемся к ней. Итак, ты не видишь связи между этой теорией и войнами, которые человечество ведет между собой? Между миролюбием животных и ненавистью друг к другу людей? А не наводит ли это тебя на мысль о том, что конституционная вражда есть следствие оборонительной реакции по отношению к враждебному виду?

Он сделал ударение на последнем слове.

— Не думаешь ли ты, стало быть, что человечество не едино и что в основе его лежит не один, а множество видов, быть может, когда-нибудь ненавидевших друг друга и передававших эту ненависть, разумеется, в рудиментарном виде, своим потомкам? Не есть ли борьба конституций — борьба видов и не объясняется ли этим склонность к специфической ненависти между народами, воюющими уже тысячелетия?

Сеттер проглотил муху и засмеялся.

— Боже мой, что ты за чушь несешь! — сказал он. — Ты думаешь, стало быть, что лондонцы, таскавшие по улицам десятого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года плакаты с надписью «Made in Germany», питали к немцам конституционную вражду? А гражданская война в России началась, стало быть, потому, что связь между строением тела и характером у белых была другая, чем у красных? И вот это твой шеф позволяет себе называть теорией? И вот это, думаешь ты, создаст ему европейское имя?

Пес Александра ловил блох зубами.

— Н-нет, — сказал он, немного стесняясь, — это, собственно, моя теория. Шеф ставит себе гораздо более скромные задачи. Он изучает рефлекс ненависти. Говорят, что личная судьба привела его к работе над этим вопросом.


1931—1980



СКАНДАЛИСТ,