Рассказы и сказки — страница 18 из 43

— Вот! — говорит лакей, вся одежда которого так и блестит, так и сверкает золотом, и указывает на портрет, что на стене.

Породистая, видать, баба. Богатырь… И взгляд такой повелительный, хоть и стоит она почему-то на коленях. А у губ ее этакое обольстительное что-то, и притягивает, как магнит.

Мне, как портному, немало ведь платьев приходилось примерять. Видал я женщин, видал не одну пани, но — что тут говорить! — такая мне и во сне не спилась.

Сам дьявол во плоти!

А сердце колотится, как у проклятого.

Я уже забыл, кто я такой, что я такое; кто она и что она; мне уже все равно!

Вытягиваюсь в струнку и жду ее, как еврей Мессию, как благочестивая душа царствия небесного.

Раздается звонок. Лакей объясняет: графиня идет. Берет он меня, ставит лицом против отверстия в двери, с улыбкой отвешивает мне поклон и исчезает.

А я стою, боюсь бровью шевельнуть. Простоял я там всего несколько секунд, но мне они показались годами… Опять звонок, и входит тот же самый лакей.

-~ Понравился!.. — говорит.

Меня чуть удар не хватил.

— Но… — говорит.

— Что, но?

— Грязен, сказала, велела в баню свести.


Долго вас томить не стану.

Видите ведь, что я и сейчас портняжничаю, — понятно, стало быть, что сватовство не состоялось… Но это самое "но" да баня все силы у меня вымотали.

Сперва меня мыли, чтоб грязь сошла, чтоб пот сошел… Что ж делать, — портной, был в пути, шел пешком. Однако тут скова начинается это "но".

Одежда моя ей не нравится.

Тогда я говорю: пошлю за субботней капотой, — важничаю, значит. Между нами говоря, субботней капоты у меня и ие было.

А она желает, чтобы я одел немецкое платье.

Но вот этого уж мне не хочется! С какой это стати я вдруг стану наряжаться в немецкое платье?

Но тут лукавый напоминает, что когда-то встретился мне раввин из Франкфурта-на-Майне; разъезжал он по свету, собирал пожертвования на ешибот. Так вот. этот раввин тоже был одет в немецкое платье. Ну, уж если раввину дозволено, то мне и подавно… Что ж, соглашаюсь.

Но мне велят еще сбросить и арбаканфес. Ну, что ж, подумал я, ведь и женщинам уготовано место в раю, а они обходятся без арбаканфеса. Отдал и его… раз ей этого за,-хотелось!

Затем меня спрашивают, умею ли я разговаривать на панском языке. Я говорю: конечно! Мне ведь приходилось шить у панов! Шить, гладить, примерки делать… Случалось и петь по-иански, и ссориться, и умолять, и зубр: заговаривать… А мне говорят, нет, этого мало! Надо еще уметь читать и писать!

Нанимают мне учителя… Учит он меня грамматике, а меня пот прошибает. Ну, ничего! Научиться-то я научусь, голова у меня еврейская… Однако тут-то, видите ли, и собака зарыта — заниматься науками приходится на голодный желудок… буквально на голодный желудок. Потому что, — это я забыл вам сказать, — хоть я и портной, но в замке я питаюсь одним лишь чаем- да картошкой. Какие тут могут быть разговоры, трефного ведь я есть не стану!.. Потому мне и трудно… Даже худеть начал…

Знаю уже немного из грамматики. Выговариваю уже "р" как следует, не картавлю. Но худею с каждым днем все больше.

Графине же хочется, чтоб я выглядел по-настоящему. Вот мне и велят есть.

Тут опять начинается история с лукавым.

Хлеб у иноверцев есть, — говорит он, — не велика беда… Во многих еврейских домах давно уже покупают немецкие булочки… О свинине и речи нет. Паны ведь и сами не едят свинины круглый год… А под пасху? К тому времени ты или привыкнешь, или прикинешься больным, ляжешь в постель и попросишь, чтоб тебе подали варенья! А может быть, ты до тех пор настолько понравишься графине, что она ради тебя тоже начнет есть кошерное и, тебе в угоду, еще и кугл сделает!

Сперва я его и слушать не хотел. Трефное есть я немножко побаиваюсь. Графиня — это дело преходящее, а ад ведь неизменен. Это уж навеки!

А он, бестия, ловит меня тогда на икре.

Что касается икры, тут я уж решительно ничего не понимаю. Может быть, она и от кошерной рыбы!

Икру-то ведь едят с луком!

И я чувствую, что больше не выдержу. Вот уже три недели, как я запаху лука и не нюхивал. Что же это за жизнь без лука?

Я и подумал: пусть дадут икры! А я буду есть лишь лук… Приличия ради, можно лизнуть черную икринку, а, может быть, я ее и выплюну…

Выплевывать, однако, не приходится… Ем икру. Ем ложкой и, действительно, начинаю понемногу поправляться.

Гляжу в зеркало — совсем на человека стал похож! Мало сказать, на человека! Прямо настоящий пан! Глаза ясные, видно, что выспался… Щеки — как яблочко красное! А плечи!

Но куда пейсы девались? Ей-богу, не знаю… Может быть, мне их во сне срезали. Борода тоже куда-то исчезла… Что ж печалиться? Портняжья бороденка моя и так немногого стоила! А стал я мужчина на загляденье… Обязательно понравлюсь графине.

Все-таки ангел добра меня еще не совсем покинул. Вот он и начинает ныть: как? не с еврейкой?

Тут появляется лукавый и зажимает ему рот:

— Что тут особенного? А дочь Итро? Скажешь, это было до того, как евреям дали священное писание? Но законоучитель Моисей — это ведь не портняжка какой-нибудь…

А царица Эсфирь тоже, кажется, была еврейкой. Шуточка сказать — царица Эсфирь! И все же она вышла замуж за не-еврея Ахашвейроша, за глупца Ахашвейроша… И все-таки в честь этого события праздник установили.

Так в чем же дело? Она делала добро евреям — ты тоже будешь делать добро.

У графини есть коровы — отдашь какому-нибудь еврею в аренду молочное хозяйство за небольшую плату. Есть у нее корчмы — посадишь туда евреев арендаторами за бесценок. Есть у нее леса — дашь и тут евреям заработать. Будешь им продавать хлеб с ноля! Ты не бойся, праздник установят!

Ангел добра, возможно, и ответил бы что-нибудь на это, да тут как раз графиня вошла. Стану я его слушать?..

А графиня сама-то, в жизни, в тысячу раз прекраснее портрета! Входит, а за ней лакей несет большой поднос. Иа подносе золотые кубки и бутылка старого вина.

Она хочет выпить со мной "лехаим"…

— Вино иноверцев? — вопит ангел добра.

— Дурак! — отвечает лукавый.

И в самом деле, что такое вино иноверцев после того, как я сбрил бороду, оделся и немецкое платье, ем трефное?

Я усаживаюсь у ее ног и пью…

"Лехаим" да "лехаим"!

Она наливает, я пью!

Выпил несколько кубков вина, стал целовать край ее платья… Графиня ведь — нельзя сразу!

Еще один кубок! Она протягивает мне уже сама кончики пальцев для поцелуя… Пальцы длинные, тонкие, бело-розовые… Словно пряник медовый!..

Спрашивает меня, хочу ли я выпить за ее здоровье из ее туфельки…

Хочу ли?!

Жаль только, что ножки у нес такие маленькие — туфельки малюсенькие! Не то что туфельку, — сапог мужицкий, сапожище водовоза выхлебал бы!

Что же я тогда? Пью сразу две туфельки, и еще раз две, и еще раз две.

Потом она спрашивает меня, умею ли я петь. Еще бы!

Какой же это портной не умеет петь? Голова кружится, язык заплетается, но петь нужно. Встаю и начинаю петь. Что я пою?

Старую свою песенку, все ее знают:


Чем и кем бы ни был я,

Евреем остаюсь.

Где и как ни жил бы я,

Богу я молюсь.


Услыхала она эту песенку, позвонила… Входят три лакея и, ни слова не говоря, хватают меня и выбрасывают вон в окно.


Падаю…

Хорошо, что упал я на мягкое; не то с этакой высоты- и костей бы не собрал!

Думается мне, упал я на стог сена, на высокую траву, а оказывается — вовсе на перину…

У Арона Двосина на постель упал!

Это был пьяный сон в пурим.

Ну его ко всем чертям!

Эх, не хотелось мне идти к Арону Двосину, а все-таки пошел. Но это еще куда ни шло!

Не велика беда!

Но говорят, что в пьяном виде я стал женихом дочки Арона Двосина, вот той, что глядит на меня "двумя блюдцами сметаны"… как овца на соль…

Это вот нехорошо!

Гнев женщины

1915

Перевод с еврейского Ария Брумберга.


Маленькая комната мрачна, как царящая в ней нужда, на которую плачется все в этих четырех стенах… На ободранном потолке торчит осиротевший крюк; на нем висела когда-то медная люстра. Громадная облупленная печь, "опоясанная в чреслах" грубым мешком, стоит, накренившись набок; она грустно глядит на своего мрачного соседа — на пустой черный очаг, где валяется опрокинутый горшок с обгорелыми краями да в стороне поломанная ложка. Эта жестяная героиня обрела честную смерть: она пала в борьбе с затвердевшей, черствой, вчерашней кашей!

Комната полна всякой рухляди: здесь красуется высокая кровать, завешенная рваными занавесками; сквозь дыры в них смотрят подушки, без" наволочек", своими красными, мутными от перьев глазами; стоит колыбель, в которой виднеется большая рыжеватая головка спящего ребенка; сундук, обитый жестью, с открытым висячим замком, — богатств больших там видно, уж нет; стоит стол с тремя табуретами. Деревянная мебель некогда была окрашена накрасно, теперь ома грязновато-серая… Прибавьте еще шкаф, бочку с водой, помойный ушат, кочергу с лопатой, — и вы поймете, что в эту комнату больше и булавки сунуть некуда…

И все-таки здесь еще "он" и "она".

Она, женщина средних лет, сидит на сундуке, заполнившем собою все пространство между кроватью и колыбелькой. Справа от нее единственное маленькое зеленое оконце, слева-стол. Она вяжет чулок, качает ногой колыбель и прислушивается, как он за столом читает талмуд. Он читает жалобно-певучим голосом, читает неспокойно, прерывисто, нервно. Часть слов он проглатывает, часть растягивает; одни охватывает разом, другие совсем пропускает; местами подчеркивает смысл и читает с любовью, местами сыплет

равнодушно, как горох из мешка. И все время в движении: то он выхватит из кармана свой бывший некогда целым красный платок, потрет им нос, сотрет пот с лица и со лба; то опустит платок на колени и примется крутить свои пейсы, дергать свою острую с легкой проседью бородку. Вот он вырвал волос, положил его на фолиант и принялся хлопать себя по коленям. Тут руки его ощутили платок. Ага! он бросает один конец его в рот и давай жевать; и тут же он беспрерывно перекидывает ногу на ногу.