Ханэ замолкает.
— И все?
— Подожди! Это большая тайна, Ривке! — и она добавляет со страхом: — бог накажет, если ты расскажешь.
Ривке уверяет, что она ее не выдаст.
Ханэ кладет свою руку под голову Ривке, прижимает ее крепче к себе и продолжает рассказывать еще более тихим, еще более глубоким голосом:
— Она увидела меня и бросилась ко мне с плачем.
— Чего она хотела от тебя?
— Она хотела от меня услуги.
— Услуги? От тебя услуги?
— Всунула мне в руку полтинник, тот полтинник, который я вчера отдала маме — и еще кое-что…
— Что еще, Ханеле?
"Ханеле" в устах Ривке верный ключ, чтоб раскрыть сердце Ханэ.
— Письмо… И чтоб я отдала это письмо в строжайшей тайне.
— И ты взяла?
— Подожди… Она заучила со мною адрес — ведь я писать не умею: Герман… другое имя я уж забыла… улицу также… но, кажется, номер сорок…
— Ты взяла и отдала? — спрашивает Ривке со скрытым испугом.
— Не так скоро, — отвечает Ханэ наивно. — Долго искать пришлось.
Но не это интересует Ривке.
— Он холостой? — спрашивает она резко.
— Откуда мне знать? Должно быть…
— Он живет один? С усиками?
— Кажется… да. Он сам открыл мне. Я только нажала белую пуговку — это она меня научила.
— Он взял письмо?
— Взял.
— Дал ответ?
— Он не дал ответа… напишет по почте, сказал он. Но он так обрадовался письму… На радостях попросил меня в комнату, усадил на стул…
— Зачем?
— Он был очень рад! Он даже гладил мои волосы, — как мама делает иногда, в субботу или в праздник, когда у нее есть время… Потом он смеялся и даже поцеловал меня… в губы… прямо в губы… потом в глаза. "Красивые глаза", говорил он…
Ривке лежит, точно окаменелая
Ханэ задумывается немного, потом доканчивает:
— Но потом, когда он хотел расстегнуть мне блузку и засунуть руку, я застыдилась и убежала. Он забыл запереть дверь…
— Слава богу, слава богу! — шепчет Ривке с заглушенным плачем.
— Что ты говоришь, Ривке?
— Ничего, Ханэ.
— Скажи мне только, Ривке, зачем это он руку хотел засунуть?..
— Молчи! — перебивает ее Ривке с испугом.
. . . . . . . . . . . . .
К счастью, старик не слышит. Он погружен в свои псалмы. Прочитывает стих и тут же переводит.
"Нет в устах их истины… Сердце их — пагуба; гортань их — открытый гроб", яма, значит, чтоб проглотить… и "языком своим льстят"…
Ривке лежит бледная, со стиснутыми зубами и прислушивается.
Ханэ смотрит на нее перепуганная…
Если не выше ещё…(Из хасидских рассказов)
1894
Перевод с еврейского С. Фруга.
И ежедневно на рассвете во время слихос немцовский рабби исчезал.
Его не видно было нигде: ни в синагоге, ни в обеих молельнях, ни при богослужении на частной квартире, а дома и подавно. Двери оставались открытыми, входил, кто хотел. Краж не случалось, хотя в доме не оставалось ни живой души.
— Где может быть рабби?
Где ему быть? Конечно, на небе. Мало ли дела у него там перед "страстными днями"! Мало ли о чем позаботиться надо! Евреям, не сглазить бы, нужно пропитание, спокойствие, здоровье; нужно удачно детей сосватать. Хотят евреи быть добрыми и богобоязненными. А грехи ведь велики, и дьявол тысячеглазый видит все и доносит и обвиняет…
Кому же заступиться, если не рабби?
Так думают все.
Но появился однажды литвак, — смеется. Ведь вы знаете литваков: книг нравоучительных не очень уважают, зато голову набивают себе талмудом да раввинской письменностью. И вот этот литвак приводит доказательства из талмуда, прямо в глаза тычет, что даже Моисей-законодатель — и тот при жизни не мог взойти на небо и достигал лишь высоты на десять локтей ниже небесного свода… Ну, поди спорь с литваком!
— Все-таки, — спрашивают литвака, — куда же девается рабби?
— Да мне что? — отвечает он, пожимая плечами. Но тут же (на что литвак способен!) решает разузнать, в чем дело.
* * *
В тот же день, сейчас же после вечерней молитвы, литвак прокрадывается в комнату рабби. залезает под кровать и лежит: надо обождать всю ночь и выяснить, куда девается рабби и чем он занимается в это время.
Другой, может быть, задремал, проспал бы момент, литвак же находчив: лежал и повторял наизусть целый талмудический трактат, — не помню уже, какой именно.
На рассвете слышит: стучат — зовут к слихос. Рабби давно уже не спит; с час слышно, как он вздыхает. Кто когда-нибудь слыхал вздохи немировского рабби, знает, сколько народной скорби, сколько мук в каждом его вздохе. Душа изнывает, внемля этим вздохам. Но у литвака ведь железное сердце, — слушает и продолжает лежать. Лежит и рабби; рабби на кровати, литвак под кроватью…
Вскоре слышит литвак, в доме заскрипели кровати; домашние поднимаются. Бормочут краткую утреннюю молитву… Слышен плеск омовения. Стучат, открываясь и закрываясь, двери. Все уходят. Опять тихо и темно. Сквозь щели ставней пробивается бледное лунное мерцание. Сознался литвак, что, когда он остался один с рабби, на него напал страх. Вся кожа на нем запупырилась, как у испуганного гуся, и корни волос на висках начали колоть, как иголки. Шутка ли сказать: во время слихос оставаться наедине с рабби в одной комнате.
Но литвак ведь упорен: дрожит, зуб на зуб не попадает, а лежит.
Наконец, рабби встает; умывает руки, тихо читает молитву, как надлежит всякому еврею. Потом подходит к платяному шкафу и вынимает оттуда узел… Из узла появляется мужицкое платье: холщевые портки, огромные сапожищи, сермяга, большая баранья шапка и широкий кожаный пояс, обитый медными штифтиками.
Рабби все это надевает на себя…
Из кармана сермяги торчит конец веревки, обыкновенной грубой веревки.
Рабби идет, литвак за ним!
Мимоходом рабби заходит в кухню, нагибается под кровать и вытаскивает оттуда топор. Он засовывает топор за пояс и выходит на улицу.
Литвак весь дрожит, но не отстает ни на шаг.
Робкая, благоговейная тишина царит в темных уличках. Кое-где вырывается стонущий звук слихос из какой-нибудь молельни… Кое-где из-за оконных стекол доносится стон больного… Рабби держится все больше в сторонке, в тени домов и заборов… Временами фигура его выходит из тени; литвак все шагает за ним.
И слышит литвак, как биение его собственного сердца сливается со- стуком тяжелых шагов, рабби, но он идет дальше. И так выходят они за город.
За городом — роща.
Рабби заворачивает туда и, пройдя шагов тридцать-сорок, останавливается возле дерева. Литвак вне себя от изумления: рабби вынимает из-за пояса топор и принимается рубить дерево. Рабби рубит, рубит; деревцо трещит и падает. Рабби разрубает его на поленья, затем, расколов, увязывает веревкой в вязанку и, вскинув ее на плечи, засовывает топор за пояс и направляется из лесу обратно в город.
В каком-то переулке рабби останавливается у бедной, полуразвалившейся избенки и стучит в окошко.
— Кто там? — раздается испуганный голос, и литвак слышит, что это голос больной женщины.
— Я, — отвечает рабби по-мужицки.
— Кто "я"? — опять спрашивают из избенки.
— Василь! — отвечает рабби.
— Какой такой Василь и что тебе надо?
— Дрова маю продаваты, — отвечает мнимый Василь по-украински, — вязанку дров… и дешево, почти даром…
И, не дожидаясь ответа, он заходит в избенку.
Литвак прокрадывается туда же. При сером утреннем полумраке перед ним — бедная комнатка с убогой и поломанной утварью; на постели, под грудой тряпья, больная женщина. И говорит она с отчаяньем Василю:
— Купить?.. А на что купить? Откуда мне, бедной вдове, взять деньги?
— Я тебе в долг поверю, отвечает переодетый рабби, — всего шесть грошей.
— А где я возьму, чтобы уплатить тебе? — стонет несчастная.
— Глупый ты человек! — строго возражает рабби. — Смотри, ты бедная, больная женщина, и я тебе верю в долг… Я уверен, что ты заплатишь… Ты имеешь такого великого и всесильного бога и… не доверяешь ему?! И не надеешься на него даже на какие-нибудь шесть грошей за вязанку дров!..
— А кто затопит? — жалобно спрашивает больная. — Разве я в силах встать? Сын не вернулся с работы…
— Я затоплю! — отвечает рабби.
Накладывая дрова в печь, рабби, стеня и вздыхая, прочитал первую главу из слихос. Когда же он затопил и дрова весело запылали, он уже несколько бодрее стал читать вторую главу.
Третью главу рабби прочитал, когда печка истопилась и он закрыл трубу.
Литвак, все это видевший, с тех пор остался уже навсегда немировским хасидом.
Впоследствии, когда, бывало, какой-нибудь хасид начнет рассказывать, что во время слихос немировский рабби поднимается каждое утро на небо, литвак уже не смеется, но тихо добавляет:
— Если не выше еще!..
Семейное счастье
1891
Перевод с еврейского А. Макаров.
Хаим — носильщик.
Когда он проходит по улице, согнувшись под ящиком с товаром, его совсем не видно: кажется, что ящик шагает сам на двух ногах. Тяжелое дыхание, однако, слышно издали.
Но вот он, сняв с себя ящик, ставит его наземь: он получает заработанные им гроши. Выпрямившись и глубоко вздохнув, он отвязывает полы халата, отирает пот с лица; затем, подойдя к колодцу, выпивает несколько глотков воды и забегает в какой-то двор. Там он становится возле стены и подымает громадную голову так, что кончик бороды, нос и козырек картуза у него на одной линии. Он кричит:
— Ханэ!
Под крышей открывается окошко, и маленькая женская головка в белом чепчике отвечает:
— Хаим?!
Муж и жена смотрят друг на друга с большой нежностью. "Любезничают", говорят соседи. Хаим бросает вверх свой заработок, завернутый в бумажку. Ханэ ловко хватает бумажку. Это ей не впервые.
— Молодчина! — говорит Хаим и продолжает стоять. Ему не хочется уходить.
— Ступай, Хаим, ступай! — улыбается Ханэ. — Мне нельзя отойти от больного ребенка… Я поставила люльку возле печки, рукою снимаю п