Ибо я, друзья мои, верю: то, что меня живит, само должно иметь жизнь, само живет!
И если мелодия меня живит, если я от мелодии получаю истинное наслаждение, если она вселяет в меня дух животворящий, — я говорю, что мелодия живет…
И доказательство: возьмите мелодию и рассеките ее. Пойте ее наоборот: начните с середины, а потом перейдите к началу и к концу. Разве получится у вас мелодия? В общем, все звуки налицо — ни один не пропущен, но нет души! Зарезали вы живую белую голубку, и под ножом улетела душа…
Остался мертвец, труп мелодии!..
В Тальном для всех ясно, как день, что мелодия живет…
. . . . . . . . . . . . .
И живет мелодия, и умирает мелодия, и забывается мелодия, как забывается покойник!
Юна и свежа была она когда-то, мелодия, молодостью и силой дышала она. С годами она ослабела, отжила свое время, и силы ее покинули… Выдохлась!.. Затем ее последнее дыхание улетело в воздух и там где-то испарилось — и нет ее больше!..
Но мелодия может и воскреснуть!..
Вспомнится вдруг старая мелодия. Неожиданно как-то выплывает она и рвется наружу. И невольно вкладываешь в нее новое чувство, новую душу — и вот уже почти новая мелодия живет…
Это уже перевоплощение мелодии…
. . . . . . . . . . . . .
Вы плохо меня понимаете?.. Ну да, толкуйте со слепым о свете!
Знаете что? Вы ведь любите всякие рассказцы, — так вот я вам расскажу историю о перевоплощении одной мелодии…
Слушайте!
В трех-четырех милях под Бердичевом, сейчас же за лесом, находится местечко Махновка. А в этой самой Махновке была неплохая капелла музыкантов. Но глава их (реб Хаим его звали) — тот был настоящим артистом, учеником знаменитого бердичевского Педоцура.
Этот реб Хаим сам мелодий не создавал, то есть он не был композитором, но исполнить вещь, со вкусом ее подать, истолковать ее, как следует, душу в нее вложить, — это он умел, в этом была его сила!
Человек это был худощавый, невзрачный. Но, начав играть, он вдруг преображался: всегда опущенные веки подымались, и из тихих глубоких глаз струилось сияние, одухотворявшее сразу это бледное лицо. И видать было воочию, что он сейчас совсем в ином мире… Руки играют сами по себе, а душа витает где-то там высоко-высоко, в мире звуков… Часто он забывался, начинал также петь. А голос у него был — кларнет! — такой же чистый и ясный…
Не будь этот Хаим обыкновенным набожным евреем, почти, можно сказать, блаженным, он не стал бы, конечно, мучиться с семьей в восемь человек в Махновке! Он бы, вероятно, уже играл или пел в каком-нибудь театре, либо сделался бы хористом в синагоге, ну… в Берлине или Париже. Но такие уж люди в Бердичеве… Сидит себе этот блаженный Хаим дома, забирает в долг во всех мелочных лавочках в счет будущей зажиточной свадьбы, которая должна же когда-нибудь состояться.
И вот как-то раз случилась-таки богатая свадьба. И у самой что ни на есть махновской знати — у вдовы Берла Кацнера.
Сам Берл Кацнер — да икнется ему на том свете! — был лютым ростовщиком, а скрягой еще большим! Жалел кусок, который клал себе в рот. Когда ребятишки ели, он ходил за ними и собирал крошки… Камень — не сердце было у этого человека!
Перед смертью, почти в последние минуты, подзывает это он старшего сына, велит подать себе книгу записей и посиневшим пальцем указывает, с кого еще не взыскано аренды. "А отсрочить, — говорит он, — боже тебя упаси! Слышишь? Таков мой тебе родительский наказ!.."
Затем он подзывает жену и велит ей спрятать медную посуду, что висит на стене: "Стоит мне закрыть глаза, — говорит он, — как все растащат!.." — С этими вот словами он испустил дух…
А оставил он полмиллиона!
Как сказано, дочку выдает замуж вдова, а она торопится, она сама собирается обзавестись мужем. Тут у нее прямо-таки гора с плеч…
И так как Хаиму-музыканту тоже надо во что бы то ни стало выдать дочку замуж, то он уж, разумеется, свадьбы ждет, как Мессию.
Вдове же вдруг взбрело в голову непременно выписать Педоцура из Бердичева.
Собственно, почему? — Будут киевские гости, киевские знатоки музыки, так вот она хочет, чтобы к венчанию сыграли "поминальную" на новый мотив. "Не какое-нибудь, — говорит она, — старье! Такие большие расходы, так будет стоить еще немного, — и пусть знают киевляне!.."
Хаим был в отчаянии…
В местечке тоже заволновались. Очень его любили, Хаима, и вообще жалко бедного еврея! Искали выхода. И в конце концов порешили так: пусть все же играет Хаим с его капеллой, но до свадьбы он должен, за счет вдовы, съездить на денек в Бердичев и привезти от Педоцура новый мотив для "поминальной"…
Хаим получает на расходы немного денег, из них он большую часть оставляет жене и детям, нанимает подводу и отправляется в Бердичев…
И тут-то начинается история о перевоплощении…
. . . . . . . . . . . . .
Как это говорится: "Бедняк за счастьем, а счастье от него!" Въезжает наш Хаим в Бердичев с одного конца, а Педоцур с другого выезжает из Бердичева. Его как раз пригласили в Тальное на "Мелав-малке". Тальновский цадик, должны вы знать, был очень высокого мнения о Педоцуре. "Тайны торы, — говорил он, — сквозят в его мелодии. Жаль только, что сам он этих тайн не знает!"
Вот и мечется Хаим по улицам Бердичева, как очумелый.
Как быть? Вернуться домой без нового мотива для "поминальной" — нельзя, хоть беги тогда из Махновки! Ехать вслед за Педоцуром в Тальное или дожидаться его здесь — тоже нельзя: денег-то у него в обрез, богачка и без того не очень раскошелилась, а тут он еще большую часть жене оставил…
Ну, Хаим, понятно, сильно удручен.
Вдруг видит он на улице такую сцену.
Представьте себе, в самый обычный будний день идет это по улице женщина, наряженная по-праздничному, или, как говорят в тех краях, "разодетая в пух и прах"… На голове у нее какой-то странный чепец, с длинными-предлинными лентами всяких ярко-кричащих цветов.
В руке у нее большой серебряный поднос.
Вслед за женщиной шагают музыканты, они играют, а женщина приплясывает. Часто она, остановившись, пускается в пляс перед каким-нибудь домом или магазином. Со всех сторон на музыку собирается народ; двери и окна забиты — голов, голов тут!..
Музыка играет, женщина пляшет, разноцветные ленты развеваются по ветру. Поднос блестит, сверкает… Народ кричит: "Счастливой доли!" — и бросает монеты; приплясывая, женщина на лету подхватывает монеты, — монеты в такт ей позвякивают на подносе…
Что такое? Да обычное дело: Бердичев — еврейский город, и обычаи у него еврейские. Так уж тут обычно собирают пожертвования для бедной невесты!
Хаим знал про этот обычай. Он знал, что женщины измышляют танцы, а Педоцур каждый раз составляет новый мотив. Это уж считалось его лептой в этом благочестивом деле. Придут к нему, расскажут про невесту, про ее семью, про жениха, про нужду их… Он выслушает молча, с закрытыми глазами, иногда даже закроет лицо руками, и, когда кончат и наступит тишина, — Педоцур уже начнет тихонько что-то мурлыкать про себя…
Обо всем этом Хаим знал, — иначе чего бы он стоял, разинув рот и развесив уши?..
Подобный "фрейлахс" он еще никогда не слыхал! Тут и смех и плач вместе. Чувствуется и горе и радость, сердечная боль и счастье. Все смешалось, слилось воедино… Настоящая свадьба сироты!..
Вдруг он как подскочит! Да, он нашел то, что ему нужно…
На обратном пути из Бердичева возница его набрал пассажиров. Хаим не возражал. И пассажиры, — видно, как раз понимающие толк в музыке, — рассказывали потом, что как только въехали в лес, Хаим запел.
Пел он "фрейлахс" Педоцура. Но выходило у него нечто совершенно иное. Пожелание "счастливой доли" бедной невесте перевоплотилось в настоящий поминальный мотив…
И посреди тихого шума деревьев поплыла тихая грустная мелодия…
Мелодии этой, казалось, вторит многоголосый, тихий хор певцов: то шумели в лесу деревья…
Тихо и жалостливо плакалась мелодия: молила о милосердии, будто больной молит о даровании ему жизни…
Затем мелодия начинала вздыхать, умолять отрывистыми вскриками; чувствовалось, будто кто-то бьет себя в грудь, поминая грехи свои… Не судный ли это день? Не исповедуется ли кто на смертном ложе?
Но все громче и в то же время надломленней становится голос. И все чаще и чаще обрывается он, будто в слезах захлебывается, будто в страданиях надрывается. Потом — несколько глубоких вздохов, резких восклицаний: одно… другое и вдруг окончательно обрывается. Тихо: кто-то скончался.:.
Мелодия снова пробуждается и переходит в горькое жгучее рыдание. И крики несутся, обгоняют друг друга, переплетаются… раздается душераздирающий крик, вопль, словно тут хоронят кого-то…
И тогда на поверхность выплывает тоненький, чисто детский голосок. Он жалок, дрожащ и испуган.
Заупокойную произносит дитя…
Затем все это переходит в думку: грезы, мечты, тысяча мыслей, постепенно растекающиеся в сладостную, задушевно-сладостную мелодию… Она утешает, успокаивает… и с такой добротой, с такой самоотрешенностью, с такой твердой верой, что становится снова хорошо, снова сладостно. Снова хочется жить. Хочется жить и надеяться…
Люди чуть не растаяли от восторга:
— Что это? — спрашивают.
— "Поминальная", — отвечает Хаим, — "поминальная" сироты Кацнера.
— Для такого не стоило, пожалуй… — говорят они, — жалко мелодии. Но прославитесь вы, реб Хаим, на весь мир, — киевская публика умрет на месте!..
Но киевская публика "не умерла на месте".
У Кацнеров уже была не настоящая еврейская свадьба… И "поминальная" оказалась неподходящей для этой публики.
Киевлянам вовсе хочется с дамочками потанцовать. К чему тут "думка"? Зачем разные там душеспасительные штучки?
И вообще — по ком эта "поминальная"? По старому скопидому?
Живи этот старый скряга, — невеста и половины приданого не получила бы, да и свадьба имела бы совсем иной вид! Если б он сейчас из гроба встал да посмотрел на это белое атласное платье с кружевами, на фату; если б он увидел эти вина, торты, всевозможные рыбные и мясные блюда, под которыми столы ломятся, — он, наверное, умер бы еще раз — и, уж конечно, не так легко, как прежде!