Рассказы и сказки — страница 31 из 43

И кому вообще нужна вся эта "церемония" с оплакиванием невесты? Глупые старые обычаи!..

— Живее! — кричит киевская публика.

Бедный Хаим! Он остановил капеллу. С бьющимся сердцем водит он смычком по струнам. Уж публика, которая попроще, помаргивает, кое у кого уже и слезы на глазах. Но тут один из киевлян как закричит вдруг:

— Что это здесь, свадьба или похороны?

А когда Хаим, делая вид, что не слышит, все же продолжал игру, киевлянин принялся свистеть.

А свистел он очень даже неплохо. Он уж и мелодию уловил и насвистывает ее, как надо. И чем дальше, свист его убыстряется, делается все более наглым, более диким. И все это, не отступая от мелодии…

Капелла умолкла. И слышно лишь, как идет борьба между благонравной скрипкой и разнузданным свистом.

И свист одолевает, нагоняет смычок. Скрипка уж не плачет, она вздохнула раз-другой и принялась смеяться.

Внезапно Хаим оборвал игру. Со стиснутыми зубами перескочил он на другую струну; игра его еще неистовей.

Нет, он обгонит этот свист!

То была уж не игра! Скрипка выбрасывала из себя какие-то бессвязные выкрики, какие-то чудовищные вопли…

И они мечутся, кружатся, как в вихре, эти вопли. Кажется, уже все вокруг пляшет: дом, капелла, гости, невеста на стуле и сам Хаим со своей скрипкой…

То не "фрейлахс" и не "поминальная" — это вообще не игра! Это какое-то пляшущее безумие, приступ падучей, помилуй бог!

И вот так продолжалось, пока не лопнула струна.

— Браво, Хаим, браво! — кричали киевляне…

Оказали ли они этим услугу душе старого скряги — вряд ли!

Через несколько лет эта мелодия, наверное, через кого-нибудь из киевлян, попала в театр.

Что такое театр? Просвещенные евреи верили, что театр лучше любой душеспасительной книги. Вы, конечно, говорите, что театр — нечисть, хуже свинины…

У нас же говорят, что все зависит от того, что играют в театре.

Было это уже в Варшаве…

Театр полон — море голов. Начинает играть музыка.

Что она играет?

Какой-то сплошной гул, смятение, столпотворение! Она играет "поминальную" Хаима; но вместо "думки" тут — сумятица: инструменты бегут друг за другом, погоняют друг друга, щелкают.

Гудит, грохочет, свистит… Не гром гремит, не здания рушатся — какая-то неразбериха! Черти ли громыхают на Ледовитом океане, тысячи ли злых духов рвутся из ада? Дрожит театр!

Вдруг врывается бас. Как будто сердится! Негодует! В чем дело? Но нет, притворяется! Чувствуется, что злится не всерьез… И странный свист вдруг, подпрыгивая, проносится через весь оркестр зигзагами молний. И с хохотом заправского шута: "ха-ха-ха! хи-хи-хи!" вслед за басом гонится кларнет. И какие штуки выкидывает кларнет! Назло делает! Так и чувствуется, что назло!

А потом выплывают три-четыре скрипки… И удивительно сладостно играют они, чудовищно-сладостно, как само сладострастье, как сам демон-искуситель, который медом истекает весь.

И вкрадывается игра эта в сердце, растекается елеем по жилам и пьянит, словно старое вино… Пламенем объят театр! Раскрыты рты, глаза сверкают!

И тут только взвивается занавес и появляются "он" и "она": "принц" и "принцесса", и они поют.

Поют они словами, пламенными словами; и будто огненные змеи вылетают у них изо рта. И сам ад горит на их лицах; как черти, скачут они навстречу друг другу. А поцелуи, объятья, — пение и пляска — все быстрее и быстрее, все пламеннее и страстней с каждым мгновеньем!

И уже весь театр в огне — ряды мужчин и женщин, с разгоряченными, потными лицами и дико горящими глазами. Театр захлестнуло. Потоп!

И весь театр поет.

Море жгучей похоти разлилось — ад пылает тут! Бесы пляшут! Ведьмы водят огненный хоровод!..


Но падению нет предела!

Распался еврейский театр. "Принцы" снова стали сапожниками и портными. "Принцессы" снова вернулись к своим печам. А некоторые театральные мелодии докатились до шарманок…

Нашу мелодию уже почти не узнать!

На дворе разостлан вытертый коврик… Двое мужчин в телесного цвета трико вместе с бледной, изможденной девочкой, где-то ими украденной, показывают фокусы.

Один держит лестницу в зубах. Стрелой взлетает девочка на самую верхнюю ступеньку и спрыгивает оттуда на плечо другому. Первый тем временем дает ей тумака; она перевертывается в воздухе несколько раз и, как вкопанная, останавливается перед публикой с протянутой рукой; она просит милостыню.

Это тоже театр, но театр для "простонародья" — для слуг и служанок…

Игра идет под открытым небом, она и стоит дешево. Билетов не покупают, а бросают гроши и копейки. А она это так поразительно ловко проделывает, эта худенькая девочка! Крупные капли пота катятся по ее размалеванному личику; в запавших глазах мука, но этого толпа не видит. Она дышит тяжело — этого толпа не слышит. Толпа видит лишь ловкие фокусы, она слышит лишь приятную музыку шарманки…

А душа в худом тельце бедной украденной девочки и бедная песенка в сиплой шарманке — обе стонут, трепещут, — обе молят о лучшей доле…


Однако было суждено, чтобы песня "бедной невесты" Педоцура получила "исправление". Пробираясь от дома к дому, скитаясь из одного города в другой, фокусники таскали с собой бедную девочку до той поры, пока она, наконец, не про вас будь сказано, заболела…

Случилось это в Радзивилове, у самой границы. Там, под забором, они и бросили бедное дитя, сами же перебрались через границу. Ищи ветра в поле! Полуголая, с багровыми синяками от побоев, металась она в жару.

Жалостливые люди подобрали ее и отнесли в богадельню…

Переболела девочка тифом и вышла из больницы слепой.

А сейчас это бедное дитя побирается. Из дома в дом, от двери к двери плетется она и просит милостыню.

Она почти не говорит… Она не умеет просить словами… Она остановится где-нибудь и ждет. Не заметит никто — запоет песенку, чтобы услышали… А песенка эта — из шарманки…

И о чем же поет теперь эта песенка?

О милосердии молит она, о сострадании к несчастному ребенку:

"Злые люди похитили меня у доброго отца, у ласковой матери, из теплого, сытого дома!

Лишили меня всего! Использовали и выбросили, точно скорлупу съеденного ореха!

Милосердия для бедного, несчастного ребенка!"

И еще жалуется песня:

"Холодно, а я раздета! И голодна я! И негде голову мне приклонить!.. К тому же я и слепа!.."

Так молила и плакала песня, — и эго было первой ступенью ее на пути к "исправлению": она толкала людей на милосердные дела…


Жил в Радзивилове ученый евреи. Хоть и не был он "миснагидом" — никогда против хасидов не вытупал, — но просто не удосужился как-то съездить к цадику… Не расставался с талмудом.

Он боялся отвлечься от своей пауки.

Чтоб в синагоге не мешали его занятиям, он сидел над талмудом дома. Жена целый день в лавке, дети — в хедере…

Временами у него закрадывалась мысль: не съездить ли куда-нибудь? Это, вероятно, "добрый дух" подсказывал ему… Ну, а как же "злой дух"? Он принимал облик "доброго духа" и отвечал: отчего бы и нет? Конечно, надо бы когда-нибудь съездить, но… успеется! Прежде надо кончить этот трактат, потом тот трактат…

И так проходили месяцы, годы…

Однако небу все же было угодно, чтобы он побывал у реб Довида.

И случилось такое с ним.

Сидит он однажды над талмудом и слышит: кто-то за дверью поет; злится на самого себя:

— Когда сидишь над талмудом, нечего прислушиваться, что делается за дверью, на улице! Надо целиком уйти в науку.

А все же он слышит. Тогда он затыкает уши пальцами, но мелодия прокрадывается сквозь пальцы. Он злится еще больше, в сердцах сует конец длинной бороды в рот и, покусывая волос, с остервенением продолжает читать.

Песня не оставляет его в покое. Он слышит ее все явственней и явственней. Вдруг он спохватывается: женщина ведь поет! А "женский голос — срам!.." И он свирепо кричит: "Распутница, прочь от моего дома!"

Мелодия умолкла… Но, о ужас! — Не поют, — а он продолжает слышать! Мелодия сама раздается в его ушах, звучит у него в душе. Он заставляет себя смотреть в книгу, всеми силами старается вникнуть в смысл прочитанного — не выходит! Душа ученого все больше наполняется этой мелодией…

Тогда он закрывает талмуд и начинает молиться.

Нет, не выходит: ни ученье, ни молитва — ничего! Словно серебряный колокольчик, звенит в нем мелодия. Он места себе не находит! Совсем извелся!

Проходит день, другой, третий, — он вне себя, он в отчаянии… Постится — не помогает! Никак не может он отделаться от мелодии! По ночам она его будит!

А надо сказать, человек этот ни разу не молился у амвона, никогда в жизни ни одной песни не спел! Даже субботние славословия не пел, а просто читал их; чем петь, уж лучше страницу-другую талмуда прочитать!..

Конечно, ой понимает, что все это неспроста…

"Дьявольские штуки!" — думает он и окончательно падает духом…

Казалось, уж теперь нужно бы поехать.

Но "злой дух" говорит: "Да, ехать-то надо, но куда? Цадиков ведь много! Кто из них настоящий? У кого получишь истинную помощь?.." И ученый вновь принимается раздумывать.

И получает он еще один знак свыше…

Случилось как раз, что реб Довид вынужден был бежать из Тального, и путь его лежал через Радзивилов.

Историю с доносом вы, конечно, знаете? А я вам говорю, что это была просто божья кара. Не следовало в свое время похищать реб Довида из Василькова и увозить его в Тальное! Не следовало оскорблять местечко! И ведь разорилось-то оно вконец. Заезжие дома закрыты; корчмы все вокруг уничтожены. В куске хлеба, не про вас будь сказано, люди нуждаются…

Ну и вот! Подбросили доносец — разорили и Тальное!

Было у реб Довида золотое кресло с выгравированной надписью: "Давид, царь Израиля, жив и вечен!" Сделали из этого доносчики целую "политику", и дело дошло до Петербурга.

Мы-то, понятно, знаем, что это было иносказательно, в том, дескать, смысле: "Кто царь? — Се учитель!.." Но поди объясни генералам в Петербурге!..