Рассказы и сказки — страница 33 из 43

— Вот! Вот!

— Потом мне стало радостно, весело… почувствовал себя бодро… лицо было неподвижно, губы тоже, а я все-таки смеялся… и таким добрым, таким сердечным, таким сладостным смехом!

— Вот! вот! вот! От радости!

— Потом что-то стало звучать во мне, напевать, точно начало мелодии…

Раввин соскочил со своей скамьи и одним прыжком очутился около своего ученика: "Ну… ну…"

— Потом я услышал, как во мне запело!..

— Что ты испытывал? Что? Что? Говори!

— Я испытывал, что все внешние чувства мои заглушены и закрыты, а внутри что-то поет, и так именно, как следует: без слов, вот так…

— Как? Как?

— Нет, я не умею… но прежде я знал… потом из пенья получилось… получилось…

— Что получилось?.. Что?

— Нечто вроде музыки, точно внутри у меня скрипка пела… или будто Иона-музыкант сидел во мне и играл застольные песни, как за трапезой у цадика. Но тут игра была лучшая, более нежная, более одухотворенная. И все — без голоса, без всякого голоса, что-то духовное…

— Благо тебе! Благо тебе! Благо тебе!

— Теперь все исчезло! — говорит ученик печально. — Теперь опять раскрылись мои чувства, и я так устал, так у-ус-тал… Ребе! — закричал он вдруг, хватаясь за сердце. — Ребе! Читайте со мной отходную!.. За мною пришли. Taм, в горних высях, недостает певца! Ангел с белыми крыльями!.. Ребе! Ребе! Слушай, Израиль! Слу-ша-й… Из…"


Все местечко, как один человек, желало себе подобной кончины, но для раввина и этого было мало.

— Еще несколько постов, — охал он, — и он скончался бы "от поцелуя", только от прикосновения святого духа.

Пост

1908

Перевод с еврейского А. Брумберг


Зимний вечер. Соре сидит у каганца и штопает чулок. Пальцы ее окоченели, и работа медленно подвигается вперед. От холода посинели губы. Часто она бросает работу и начинает бегать по комнате, чтобы согреть озябшие ноги.

На кровати, на голом соломенном тюфяке спят, головами попарно в одну и в другую сторону, четверо детей, покрытых каким-то старьем.

Просыпается то один, то другой, поднимается то та, то другая головка, и раздается тоненький голосок: "Куушать".

— Потерпите, детки, — успокаивает их Соре, — скоро придет отец и принесет ужин. Я вас всех тогда разбужу.

— А обед? — с плачем спрашивают дети. — Ведь мы еще не обедали.

— И обед он принесет.

Она сама не верит тому, что говорит. Глазами она обводит комнату: не найдется ли еще, что заложить… ничего!

Мокрые, голые стены. Растрескавшаяся печь. Кругом сырость и холод. На лежанке несколько разбитых горшков, на печке старый, погнутый жестяный светильник — "хануке-лемпл". В потолке торчит согнутый гвоздь — след висевшей здесь некогда лампы. Две кровати, пустые, без подушек… И ничего больше.

Дети засыпают не скоро. Соре глядит на них с жалостью, у нее сжимается сердце… Заплаканные глаза устремились на дверь. На ступеньках, ведущих в подвал, послышались тяжелые шаги. Гремят жестяные кувшины то справа, то слева. Луч надежды озарил ее изможденное лицо. Ударив ногой об ногу, она тяжело поднимается и, подойдя к двери, открывает ее. Входит бледный, сгорбленный человек, нагруженный пустыми жестяными кувшинами.

— Ну? — тихо спрашивает Соре.

Он ставит на пол кувшин, снимает с себя коромысло и, вздохнув, отвечает еще более тихим голосом:

— Ничего, опять ничего! Никто не уплатил. Завтра, говорят, отдадут. Каждый говорит: "Завтра, послезавтра, первого".

— Дети с утра почти ничего не ели, — говорит Соре. — Хорошо, что хоть спят… Бедные дети…

Она не может сдержаться, начинает тихо плакать.

— Чего же ты, глупая, плачешь? — спрашивает муж.

— Ох, Мендл, Мендл, дети так голодны!..

Она старается сдержать слезы.

— И чем же все это кончится? — говорит она печально. — Что ни день, все хуже.

— Хуже? Нет, Соре, не греши. В прошлом году было хуже, куда хуже. Мы и тогда были без куска хлеба, но к тому еще и без квартиры! Тогда дети днем валялись на улице, а ночью где-нибудь на задворках… теперь же они лежат на тюфяке и под кровлей.

Соре рыдает сильнее.

Она вспоминает, что именно тогда, посреди улицы, она лишилась ребенка. Он простудился, заболел и умер.

Умер, как в пустыне… Нечем было и спасать… И он угас, как свечка, остальным деткам на долгие годы… И то сказать, не бегали в синагогу взывать к всевышнему, не ходили на могилы молить души покойников о заступничестве, даже не пошептали от дурного глаза.

Мендл старается утешить ее:

— Полно, Соре, не плачь… не греши…

— Когда же, наконец, бог сжалится над нами?

— Да имей ты сама жалость к себе, не принимай всего так близко к сердцу! На кого ты стала похожа! Всего прошло десять лет после нашей свадьбы, а посмотри на себя… Посмотришь, так сердце разрывается. А ведь ты была самой красивой девушкой в городе.

— А ты? Помнишь, тебя называли Мендл-силач. Теперь ты согнулся в три погибели, хвораешь… хоть и скрываешь это от меня… Ох, боже мой! Боже мой!

Просыпаются дети.

— Кушать!.. Хлеба!..

— Боже упаси! Да кто же это сегодня ест? — вдруг отзывается Мендл. Дети испуганно вскакивают с постели.

— Сегодня пост, — говорит Мендл угрюмо.

Дети не сразу соображают.

— Пост, какой пост? — спрашивают они сквозь слезы.

И Мендл, опустив глаза, поясняет, что сегодня во время утренней молитвы обронили тору с амвона.

— Поэтому, — говорит он, — объявлен на завтра пост, всем, даже грудным детям.

Дети молчат, и он продолжает:

— Пост такой же важный, как судный день и тише-бъов; начинается он сегодня вечером.

Дети быстро соскакивают с постели и босиком, в рваных рубашонках, начинают кружиться по комнате, весело вскрикивая:

— Поститься! Мы будем поститься!

Мендл заслоняет спиной каганец, чтобы дети не заметили, как мать заливается слезами.

— Тише, тише! — старается он успокоить детей. — В пост нельзя плясать; даст бог, попляшем в симхас-тору.

Дети улеглись.

Забыт голод.

Одна из девочек начинает петь:


На горе высокой…


Дрожь пробегает у Мендла по всему телу.

— Петь также грешно, — говорит он глухим голосом.

Дети понемногу успокаиваются и засыпают, утомленные пляской и пением. Один только старший мальчик еще не спит и спрашивает:

— Папа, когда мне минет тринадцать лет?

— Долго еще до этого, Хаимл, долго — целых четыре года, — дай бог тебе здоровья.

— Тогда ты мне купишь тфилн?

— А то как же?..

— И мешочек для них?

— Разумеется.

— И молитвенник купишь, маленький, с золотым обрезом?

— С божьей помощью… Моли бога, Хаимл.

— Тогда я уж ни в один пост не стану есть.

— Да, да, Хаимл, ни в один пост…

А про себя он прибавляет:

— Боже великий, не знать бы им только таких постов, как сегодня.

Ужасная ночь

1908

Перевод с еврейского Я. Каценельсон.


Господин Финкельман, этот счастливец, держащий в своих руках всю окрестную торговлю и колеблющий весы рыночного курса, этот неограниченный властелин "кредита", гроза и благодетель купеческого люда, играющий судьбами "фирм" и "домов", — этот обладатель несметных "сокровищ" и нескольких каменных домов в городе Беднове, — господин Финкельман, могучий левиафан бедновских вод, заставляющий трепетать всю копошащуюся вокруг него мелкую рыбешку, внезапно проснулся в полночь.

"И отчего бы это я мог проснуться?" — удивился он.

Правда, в Беднове есть немало людей, бодрствующих по ночам ради спасения своих семей от голода или с вечера и до утра беспокойно ворочающихся на постели, в страхе за завтрашний день, обещающий приход кредитора с судебным приставом для описи или продажи с аукциона… Но господин Финкельман с такими людьми ничего общего не имеет: кредиторы его не пугают, призрак будущего тоже, хоть брось он теперь же все свои дела да сиди сложа руки до последнего издыхания. Отчего же это он проснулся среди ночи?

А ночь такая темная и черная, точно из небесных хлябей пролились на землю чернильные потоки, и кругом такая мертвая, кладбищенская тишина.

"Что бы это со мною вдруг стало?" — не перестает он удивляться.

Он чувствует тяжесть в голове и дрожь во всем теле.

"Уж не болен ли я?" — в ужасе думает он.

Но он всегда отличался крепким здоровьем. Один только раз, еще в детстве, он заболел от испуга, а с тех пор не знал никаких недугов.

"У себя ли я, дома, на своей постели?" — нашло на него вдруг сомнение.

Он пробует ощупать правою рукою стену, но… стены нет! Правая стена перешла налево… Ужасно!

— Ведь вот — подушки; я лежу на них, как всегда, а стена всегда у меня справа… Не сон ли это?

Но это не сон: он владеет всеми своими чувствами. Правда, открытые глаза его ничего не видят, но это потому, что кругом непроглядная тьма; он ничего и не слышит, — но что услышишь в этой мертвой тишине? Он прикусывает зубами нижнюю губу и ощущает легкую боль; он пробует высвободить одну ногу из-под одеяла — нога холодеет… Что же это — стена вдруг перешла справа налево?! Это пугает его.

"Сегодня со мною случилось какое-то несчастье, — я не сомневаюсь в этом… Недаром кружится у меня голова и точно свинцом налита она, недаром я весь дрожу от тайного, неведомого страха".

Сердце не обманет: он чувствует, что где-то глубоко-глубоко в этом сердце таится та причина — то случившееся с ним несчастье; но его память, это черпало, достающее все из душевных глубин, не способна на этот раз к работе и плохо исполняет свою обязанность.

Но это несомненно: с ним случилось несчастье, и он забыл только какое именно.

Но забыл-то отчего?

Ему часто случается забыть что-нибудь и ждать, пока это забытое само не придет на память; но в таких случаях "из головы выходит" только название, имя, которое и "вертится у него на языке", а теперь он забыл все — все, что было, что произошло, — самый факт.