Рассказы. И все-таки интересная это штука – жизнь… — страница 47 из 53

…Виноват, недостоин, ну и так, на всякий случай – со всех сторон плох.

– А зачем, – не хотел, но не сдержался, спросил, – зачем вообще столько слов о художнике, который Вам не интересен. Ну, не интересен, бывает, ну и дальше пошли. Чего говорить-то?

– Нет, но ведь он такой-сякой… – и опять всё по кругу.

– Сякой-то какой? – пытался я выяснить. Но никаких вразумительных доводов дама привести не могла. Плох, вот и всё. Говорила о каких-то знакомых ее мужа, которые учились с ним в институте (лет 60 назад) и те, в свою очередь, вроде как говорили, что человек он нехороший. – А в чем нехороший-то? – я уж завелся, хоте лось-таки узнать.

– Да всякие неприятные моменты были.

В общем – бабки в трамвае говорили…

Я с Глазуновым не знаком и о его кулуарной жизни ничего не знаю и не интересуюсь, и мне известно то, что известно всем, что является результатом его деятельности.

Глазунов был модным, успешным художником. Сразу скажем – придворным художником он не был, портретов вождей не рисовал. Человеком был, безусловно, состоятельным. И зарабатывал, главным образом, тем, что делал портреты, и, если судить узко, в рамках портретного искусства, делал это неплохо. Заказной портрет вообще жанр капризный. Так, например, у высокоценимого мной гиганта Люсьена Фрейда портрет британской Елизаветы-второй откровенно плох – заказ, что вы хотите.

Но, к Глазунову. Состоятельным, и даже очень состоятельным, его можно было назвать относительно среднестатистического советского человека или большинства серосуществующих художников, в то время как были такие корифеи, славившие кремлевскую знать или выполнявшие грандиозные государственные заказы так те просто купались в золоте. Глазунов в сравнении с ними мальчишка. И что оставили те после себя?.. Кучу пустых бутылок дорогого вина, выпитого с девками, загородные дома, богатые квартиры для своих родственников?.. Ну, что там еще может быть. Дорогие автомобили, что проржавели со временем, безнадежно отстали от современной техники, вышли из моды и выброшены на свалку?

Глазунов на свои доходы насобирал богатейшую коллекцию искусства. Живопись, где немало выдающихся русских классиков, драгоценная коллекция икон, костюмы; тут поражает охват: национальные костюмы чуть ли не всех областей России, костюмы купеческие, дворянский костюм, уникальная мебель, посуда, лубок и предметы быта…

И как результат – создание уникального Музея «сословий». И всё это – один человек. А впечатление, будто тут работало некое культурно-историческое общество с обширным штатом и мощной финансовой поддержкой. Повторяю: собрал, сохранил и передал государству – людям.

Дальше. Глазунов активно занимался сохранением архитектурного наследия. При его участии отреставрировано было и спасено от полного уничтожения немало уникальных памятников архитектуры.

А если говорить об искусстве Глазунова (я далеко не его поклонник, и вообще подход мне его не близок), скажу, что он ярче и интересней большинства пустозвонов, старающихся – бездарно к тому же – всего лишь втиснуться в модные течения. Лимонов тут опять кстати. По его определению, самое значительное, сделанное в изобразительном искусстве за советский период – это соцреализм, и я с ним почти согласен. Ибо оппоненты соцреализма показать ничего не смогли, т. к. всё их творчество – попытка угнаться задним числом за европейскими измами, в то время как соцреализм, на фоне мировых тенденций, выглядит оригинально и своеобразно. Его можно назвать искусством абсурда (абсурд, кстати, уже давно занимает известное место, как самостоятельное явление), да назовите хоть горшком – оно существует. Это хорошо видно теперь, по прошествии времени, когда соцреализм путь свой закончил, когда идея, в нем заложенная, умерла. Значит, что? – ФОРМА осталась! то есть само искусство.

Так чем же заслужил Глазунов столько гнева, на какую такую мозоль наступил всем этим брызжущим слюной, вроде той дамочки, которая ничего в своей жизни не сделала; ни она, ни ее муж, ни друзья ее мужа, ибо ничего о них мы не слышали.

Ответ прост. Глазунов осмелился любить свою культуру, бороться за ее сохранение, любить свой край, да еще наглости набирается говорить об этом во всеуслышание – преступник просто…


Брошенная земля одичала, но так красиво закудрявилась разнотравьем. Вот бы утонуть в такой цветастой пене, исчезнуть навсегда и на холсте изобразить эту сладкую гибель.

Земля в наших местах – ни песка, ни камня: мягкая, теплая, жирная. После хорошего дождя сделается черной и похожа на шоколадное масло. Пар от нее идет. В непогоду трактора, тяжелые машины, взрывая землю, налепят, наплетут таких рельефов, кружев, и раздолбанное это месиво смахивает на нерукотворный стиль самой природы. Конечно, любому сидящему за рулем – ужас, а я так налюбоваться не могу. И не понять, чего тут больше: жалости к этой земле или восторга.

Мы лезем по бездорожью: жена, дети; с тяжелыми сумками, с трудом вытягиваем ноги из тягучей каши. Дней пять лили дожди, и то, что (условно) называлось дорогой, превратилось в болотную топь.

Старший, ему восемь, задает вопрос:

– Ну почему нет никаких дорог?

– Сын мой, – отвечаю я, – когда-нибудь тут везде будут отличные дороги и вот тогда-то здесь делать будет нечего. А сейчас тебе дается счастливая возможность своими ногами почувствовать живой организм земли, по которой ступаешь. Иди и радуйся.

Как в воду глядел, но не ожидал, что так скоро. И вот уже гладкими стрелами иссекли дикие поля новые дороги. Мне как мечтателю-самодуру, противнику технического прогресса грустно, но Россия велика и бездорожья на мой век хватит.

В соседней с Нью-Йорком Пенсильвании у моего друга загородный дом, прекрасно устроенный для работы. Дом стоит на пригорке, и из большого окна вид на долину с пышной экзотической растительностью, вдалеке тают холмы с красными кленовыми лесами. Пейзаж восхищает меня, как и всякое яркое зрелище. Мой друг, без дураков, настоящий серьезный художник, по уши захвачен своей работой. И я радуюсь за него, за его творческий пыл, за то, что он любит этот пейзаж за окном, за то, что у него мир между душой и разумом. И примеряю на себя: «А мог бы ты тут поладить со своей душой?» И вижу – я неисправимо русский человек, со всеми отсюда вытекающими… Быть русским трудно и невыгодно.


В другом доме, услышав, что я недавно вернулся из Москвы, подходит почтенного возраста дама, сама она третий год как переселилась из Москвы в Париж, жадно набросилась с расспросами. Времена для России были сложными – середина 90-х, и я бухнул ей о самом наболевшем. – Ну слава Богу! – выдохнула мадам (зацвела прямо), камень упал у нее с души, – ну слава Богу: всё там у них плохо!..

Меня аж замутило от такой прямолинейной мерзости. Генри Миллер к Родине своей питал, прямо скажем, не самые лучшие чувства. Высказывался, как топором рубил. Но я не помню, чтоб он радовался ее проблемам.


А что, собственно, ты имеешь против комфорта. Люди хотят есть повкусней, пить послаще и максимум удобств, предоставляемых цивилизацией. Не естественные разве это желания? – А, это ты опять?

Против?.. – да ничего я не имею против. Но, называя качеством жизни количество благ для живота и тела, боюсь превратиться в комнатную собачку, с бантиком между ушей. И размеренное существование (тягучее, правда) тоже, может, неплохо, но больше ценю в жизни острые моменты.

Тетка

Она и встречала меня, и провожала. В день моего появления на свет, опаздывая на электричку, она рухнула между вагоном и платформой, ее вытащили случившиеся рядом пассажиры. Торт (самый большой), который везла к праздничному столу, разлетелся по платформе. Муж ее, дядя мой, был летчиком, и они жили в подмосковных Подлипках. К моему появлению у них уже подрастала единственная дочь. Тетка любила детей, но Бог был к ним суров. Периодически она выпрашивала меня у матери и привозила к себе. Один раз у нее я заболел корью и пролежал месяц. Другой раз я провел у них всю весну. Дочь их сдавала экзамены за 10-й класс, и после каждого экзамена мне покупалось мороженое. Тогда же случился мой первый авиаполет. Дядька взял меня на аэродром и даже привел в самолет; вот тут-то и случилось несчастье… Я кинулся в хвостовую часть, и, не добежав до середины, из коротких моих штанишек на ковровую дорожку вывалилось то, чего не ожидаешь.

– Да, – сказал дядька, – в авиации тебе не служить: в пехоту только, куда ж еще. – Попал он, правда, не совсем в точку, меня забирали на флот.

В шесть утра, по первому снегу (опять ноябрь) на площади выстроили рыхлую толпу новобранцев. Позади остались: прощание, мамины слезы, увещевание родных, близких, друзей. Мимо строя проходили группы военных, грозно косились и шли дальше. Следующие были опять в сером, и я подумал: «Зря мать так разревелась, узнав, что на флот», – и опять серые, с синим на фуражках, и тоже мимо.

В белое врезался черный клин. Офицер с группой старшин и матросов стали перед нами, надежда на авось рухнула. Черное на белом на годы вошло в мою жизнь, как хлеб, вода, воздух.

– Ну что, парни (до этого не было известно, куда именно нас снаряжали, и при слове «флот» мне неизменно виделись элегантные матросы, прохаживающиеся под ручку с красотками по севастопольской набережной), поедем на Север?

– Поедем, – редкие голоса из аморфной толпы. Рядом кто-то отвесил пинка одному из подавших голос.

– Так, команда всем выкурить по сигарете и по автобусам, там не курить. – Вот это «по сигарете» взвизгнуло последней ниточкой, связывающей с прежним миром, как воздуха последний глоток. – И тут!!! – откуда?.. – между нами и тем, что осталось позади, уже было несколько кордонов – тетка. Выскочила прямо из-под руки офицера и: «Этого, маленького-то хоть отпустите, ну куда ж ему такому.» И не понятно было, шутка это или мольба выжившей из ума старушки. Ее тут же задвинули…

Monsieur, monsieur, s’il vous plait – из окна проезжающей машины – пожалуйста, как проехать на авеню Сталинград?..