чну вспоминать без тебя… «Нет, — возражает Люда зло, — мне нечего вспоминать Геленджик! В моей памяти ты не найдешь тропинки, ведущей в этот город, она заросла лебедой, безвкусной резной травою без запаха, без души, и не надо напоминать мне Геленджик». Да, я знаю, о чем ты… Оттуда Люда уезжала, недогуляв каникул, и я делал вид, будто не понимаю, для чего она уезжает, а она на вокзале все пыталась поймать мой взгляд, но не было взгляда. Я произнес ужасную фразу: «Когда все устроится, напиши». Устраивала ее подруга, у нее был знакомый врач. Я видел его потом. Подруга в конце концов вышла за него замуж, мы были у них на свадьбе, и мне было страшно смотреть на него, я пожал его руку, которой он… потом я вообще запретил жене поддерживать с ними отношения.
Врач вызвал меня (не тот, который подругин муж, а эта — стоматолог). Я давно ждал этого, скрепился и пошел, придерживая горящий и дразнящий меня зуб. Мы с ним сели в кресло.
— Болит? — спросила она, нисколько меня не жалея.
— Болит, — послушно ответил я, стараясь ей понравиться, но не как мужчина, а как пациент.
— Сделаем снимок, положим мышьяк. Надо убить нерв, — сказала она, потрогав моего врага небрезгливым пальцем. — По утрам сможете приходить? Тут у вас много дыр, запустили, — упрекнула она меня. Она говорила со мной хорошим голосом и не заискивая, значит, уверена в своей легкой руке. Она выразила желание, чтобы я открыл рот пошире, запустила в мой зуб пинцет и стала шпынять его, бить, обижать, и я мычал.
— Какие все мужчины нетерпеливые, — сказала она сакраментальную фразу и включила своего робота с жужжащим жалом на конце. Я закатил глаза, как раздавленная кошка. Машина визжала, углубляясь в лабиринт, выбрасывая сухую костную пыль, и врач полностью погрузилась в мой зуб, как в пещеру, орудуя в нем тупо и неуклюже, как неандерталец огромным молотом.
Наконец она выбралась на поверхность моего зуба, склонилась надо мной, вытащила из-под языка ватку, велела прополоскать рот и чуть отсела от меня. Дрянная машина умолкла. Я понял, что до сих пор глядел в окно кирпичного строения напротив и взгляд мой был натянут и прочен, как змеиный хвост, третья точка опоры у памятника «Медный всадник» Фальконе, тогда как две другие точки опоры были распределены между руками, я держал все свое больное тело на весу, зацепившись взглядом за раму окна напротив. Почему из окон зубоврачебных кабинетов, боже ты мой, всегда такой черно-белый пейзаж, ни тебе детишек на качелях, ни сирени, бьющейся головой в стекло, и облака над зубоврачебным кабинетом аккуратные, пристойные, скучные на фоне прозаического куска неба. Я прополоскал рот с зубом, болевшим где-то за пределами меня так, что врачиха опасливо переместилась подальше от центра моей боли. Я скосил глаза на ее лицо, но увидел лишь мочку уха, разношенную золотой серьгой, тяжкой и грубоватой, может, вовсе не золотой, которая висела, как большая рыба на тоненькой леске, грозя сорваться. Она оглянулась.
— Молодец, — ласково одобрила она меня, — хорошо сидели. Канальчик мы прочистили. Сейчас пойдете в десятый кабинет, там вам сделают снимочек, а уж тогда снова прошу ко мне.
Я напряг рот в улыбке. Мне стало приятно, что она похвалила меня. Я шаркнул ножкой, как маленький мальчик, и пошел по залу, где мучались, полулежа в креслах, другие грешники. Я остановился у одного из кресел и посмотрел на девушку, которая вышла замуж за старика, глаза ее выражали мольбу, а над щелью рта была нацелена стальная игла. Я в эту минуту, встретившись с нею глазами, все простил ей, тем более что сам я ничего не мог ей предложить, в смысле законного брака, чтобы спасти ее душу от гибели.
Перед десятым кабинетом сидело человека три, пригорюнившись, опершись больным зубом о ладонь. Я промычал, кто последний, и, получив ответ, примостился на стуле и уткнулся в плакат «Берегите зубы», где молодой человек моих лет смотрел на меня безмятежным взором, в котором отражалась совершенно здоровая совесть, и сверкал, как печка, кафельными зубами. Должно быть, он не сладкоежка, как я. Я ужасный сладкоежка. В моем детстве сладкого было мало, и когда это до меня дошло (после поступления в институт), я как с цепи сорвался. Люда обычно приходила ко мне в общежитие с пирожными. А я к ней возил шоколадки, но она была к сладкому равнодушна, что я заметил не сразу, а на третьем году нашего брака, и всегда была рада скормить мне при случае конфетку, так как, по ее словам, после сладкого я добрею.
Однажды мы с нею пошли в наш театр. Люда считала, что муж и жена должны раз в месяц ходить в театр. Кроме того, в этом театре работали два ее читателя, в первом акте мы их обоих и увидели, один из них по пьесе был младшим братом другого и говорил по-юношески запальчиво, показывая максимализм и нравственную чистоту своего героя. Сам главный герой был тюфяк и мямля, но человек благородный, он отважно боролся с серостью и плагиатом в стенах своего НИИ, не то что я, хотя не считаю себя ни тюфяком, ни мямлей. Он открыто говорил своему завлабу со злодейским лицом, что он о нем думает, а я не говорил того же своему завлабу, потому что работа в принципе меня устраивала и я надеялся получить квартиру, а человеческие отношения, я считал, дело пятое. К тому же я мнил себя большим спецом в области фотографической химии, а Илью Валерьяновича, мягко говоря, таковым не считал, и на этой почве у нас стали происходить трения и высекания искр вплоть до образования черных дыр, в одну из которых я выпал по сокращению штатов. Люде до сих пор жаль, что так получилось. Ей жаль, что я бросил науку и занялся только фотографией. Ей кажется, будь у меня настоящее дело, я бы не превратился в мелочного и грубого человека (ее слова). Она считает, что у мужчины должно быть настоящее дело. И он должен быть таким, как этот актер в очках (без стекол, стекла будут слепить зрителю глаза), ее читатель, обличающий моего Илью Валерьяновича (на сцене). Я осторожно спросил у Люды, восторжествует ли в данной пьесе добро над злом, и когда она заверила меня, что да, восторжествует, успокоился и стал разглядывать симпатичную женщину в нашем ряду. До меня дотянулся запах ее духов «Клема». Как-то я подарил Люде эти самые «Клема», когда удалось прилично скалымить на детских утренниках, а так, между прочим, эти духи кусаются. От Люды пахло «Лесным ландышем», это очень трогательный аромат, запах нашей бедности, говорит Люда. Она не ропщет. Ропщу я, и то время от времени. Я ропщу на то, что у нас нет квартиры и что мы вынуждены кидать в ненасытную хозяйскую пасть, в ее разверстую загребущую ладонь большие деньги, которые она принимает, краснея, склонив голову набок, умильно интересуясь Людиным здоровьем… А я ропщу на жизнь, как ропщет на меня горемычный зуб. Должно быть, я тебя, зуб, частенько обижал, чистил щеткой больших размеров с частыми пучками, измывался, заедая горячий чай творожным сырком, задубевшим в холодильнике, и ты, как женщина, все запомнил и теперь торжествуешь над моим ослабевшим существом.
Я стараюсь калымить где только можно: новогодние утренники, юбилейные вечера, свадьбы. Приходится рассчитывать лишь на себя, во Дворце юного техника, где я веду фотокружок, иногда удается позаимствовать бумаги, химикатов, того-сего. На калым тоже уходит много денег, времени, сил. А чем измерить моральные потери?
Эта женщина, сидящая в пяти шагах от меня, чем-то напомнила заведующую детсадом «Ягодка» по имени З.К., именно эти инициалы были вышиты на кармане ее белого халата, в который упиралась надменная женская грудь. Когда я вошел к ней за гонораром, она скользнула по мне равнодушным взглядом, как по одному из своих воспитанников. Я передал ей конверты со снимками.
— Здесь все? — спросила она, бросая конверты в ящик стола.
— Все, — ответил я.
Она перекинула мне через письменный стол конверт с деньгами и принялась энергично накручивать диск телефона. Что-то не понравилась мне легкость, с которой она вручала мне гонорар. Я взял из угла стул, неторопливо установил его и расположился с деньгами на другом конце стола. З.К. удивилась так, что отложила в сторону телефонную трубку, из которой уже грянул мужской баритон.
— В чем дело? — произнесла она. — Мы с тобой в расчете.
Ах вот как, мы уже на «ты»… Дескать, умеем с этим народцем разговаривать. Ну ладно. Я вытащил из конверта пачку денег, постучал ею о край стола, выравнивая, и пролистал всю, насчитав на полтинник меньше, чем договаривались.
— Кисуля, что молчишь?.. — кричала трубка в сторону аквариума, в котором безмятежно и величаво плавали вуалехвосты.
Я снова выровнял пачку.
— Так не пойдет, товарищ начальник. Уговор был на другую сумму. Это недорого. Так что гони, будь добра, пять червонцев.
— Обойдешься, — смело возразила она.
— Я-то обойдусь, оно верно, да мамаши с папашами останутся недовольны. Я ведь тебе еще тех снимков, что с Дедом Морозом, не отдал, а они-то самые интересные. С Морозом, — я похлопал себя по карману пиджака, — туточки. Так что я жду.
Что-то вроде уважения и интереса ко мне проклюнулось в гладком личике З.К.
— Ну и жук, — определила она меня. — Жучо-ок. На машину копишь?
— Мое дело, — отрезал я.
— Твое, конечно, — согласилась она, — однако дороговато.
Я усмехнулся, глядя на нее ласково.
Она отсчитала мне еще пятьдесят рублей. Я подумал немного, кивнул и отдал ей остальные снимки.
— Все, проваливай. Ну и жук. Мне бы такого мужа.
— Твой тюфяк, — согласился я, зато сама ты не больно теряешься, кисуля.
— Много понимаешь, — сказала она. — Будь здоров.
Конечно, если б эта З.К. заговорила со мной по-человечески, я бы, может, и не стал настаивать на полтиннике. А может, и стал бы. Не я виноват, это все круговорот денег в природе. Мне приходится выжимать деньги из «Ягодки», с тем чтобы все до копеечки отнести хозяйке, кандидату наук, между прочим; из нее, как я понимаю, выцеживают денежки ее недоросль-сынок с юною супругой, которым она приобрела кооператив; сынкова жена третий год поступает в иняз и платит приличные бабки репетитору, а у того, поди, есть дети, которые, вполне возможно, ходят в мою «Ягодку». Таким образом, все как будто справедливо, но я не могу удержаться от мелкой мести: всякий раз, когда я заявляюсь к хозяйке (она живет у сестры, а мы с Людой в ее квартире), я отсчитываю ей деньги, как кассир райсобеса: медленно, торжественно, угрюмо, трояки, пятерки, десятки, перес