— Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчета. Четыре года мы будем в разлуке, за четыре года мало-мало, а троих рожу. В номерах служить подол заворотить. Кто прошел — тот господин, хучь еврей, хучь всякий. Придешь ты со службы — утроба у мине утомленная, женщина я буду сношенная, рази я до тебя досягну?
— Дисвительно, — качнул головой Серега.
— Женихи при мне сейчас находятся: Трофимыч подрядчик, большие грубияне, да Исай Абрамыч, старичек, Николо-Святской церкви староста, слабосильный мужчина, да мне сила ваша злодейская с души воротит, как на духу говорю, замордовали совсем… Рассыплюсь я от сего числа через три месяца, отнесу младенца в Воспитательный и пойду за них замуж.
Серега это услыхал, снял с себя ремень, перетянул Арину геройски, по животу норовит.
— Ты, — говорит ему баба, — до брюха не очень клонись, твоя ведь начинка, не чужая.
Было тут бито-колочено, текли тут мужичьи слезы, текла тут бабья кровь, однако ни свету ни выходу. Пришла тогда баба к Исусу Христу и говорит:
— Так и так, господи Исусе. Я баба Арина с номерей Мадрид и Лувр, что на Тверской. В номерах служить подол заворотить. Кто прошел — тот господин, хучь еврей хучь всякий. Ходит тут по земле раб твой, младший дворник Серега. Родила я ему в прошлом годе на прощеное воскресенье двойню…
И все она господу расписала.
— А ежели Сереге в солдаты вовсе не пойтить — возомнил тут спаситель.
— Околоточный, небось, потащит…
— Околоточный, — поник главою господь, — я об ем не подумал… Слышишь, а ежели тебе в чистоте пожить?..
— Четыре то года — ответила баба. — Тебя послушать — всем людям разживотиться надо, у тебя это давняя повадка, а приплод где возьмешь? Ты меня толком облегчи.
Навернулся тут на господнии щеки румянец, задела его баба за живое, однако смолчал. В ухо себя не поцелуешь, это и богу ведомо.
— Вот что раба божия, славная грешница дева Арина возвестил тут господь во славе своей, — шаландается у меня на небесах ангелок, Альфредом звать, совсем от рук отбился, все плачет: что это вы, господи, меня на двадцатом году жизни в ангелы произвели, когда я вполне бодрый юноша. Дам я тебе, угодница, Альфреда ангела на четыре года в мужья. Он тебе и молитва, он тебе и защита, он тебе и хахаль. А родить от него не токмо что ребенка, а и утенка немыслимо, потому забавы в нем много, а серьезности нет.
— Это мне и надо, — взмолилась дева Арина, — я от их серьезности почитай три раза в два года помираю…
— Будет тебе сладостный отдых, дитя божие Арина, будет тебе легкая молитва, как песня. Аминь.
На том и порешили. Привели сюда Альфреда. Щуплый парнишка, нежный, за голубыми плечиками два крыла колышутся, играют розовым огнем, как голуби в небесах плещутся. Облапила его Арина, рыдает от умиления, от бабьей душевности.
— Альфредушко, утешеньишко мое, суженый ты мой…
Наказал ей господь, что как в постель ложиться — ангелу крылья сымать надо, они у него на задвижках, вроде как дверные петли, сымать и в чистую простыню на ночь заворачивать, потому при каком-нибудь метании крыло сломать можно, оно ведь из младенческих вздохов состоит, не более того.
Благословил сей союз господь в последний раз, призвали к этому делу архиерейский хор, весьма громогласное пение оказали, закуски никакой, а-ни-ни, не полагается, и побежали Арина с Альфредом обнявшись по шелковой лестничке вниз на землю. Достигли Петровки, вон ведь куда баба метнула, купила она Альфреду, (он, между прочим, не то что без порток, а совсем натуральный был), купила она ему лаковые полсапожки, триковые брюки в клетку, егерскую фуфайку, жилетку из бархата электрик.
— Остальное, говорит, — мы, дружочек, дома найдем…
В номерах Арина в тот день не служила, отпросилась. Пришел Серега скандалить, она к ему даже не вышла, а сказала из-за двери:
— Сергей Нифантьич, я себе ноги мыю и просю вас без скандалу удалиться…
Ни слова не сказал, ушел. Это уже ангельская сила начала себя оказывать.
А ужин Арина сготовила купецкий, эх, чертовское в ней было самолюбие. Полштоф водки, вино особо, сельдь дунайская с картошкой, самовар чаю. Альфред, как эту земную благодать вкусил, так его и сморило. Арина, в момент, крылышки ему с петель сняла, упаковала, самого в постелю снесла.
Лежит у нее в пуховой перине, на драной многогрешной постеле белоснежное диво, неземное сияние от него исходит, лунные столбы в перемежку с красным ходят по комнате, на лучистых ногах качаются. И плачет Арина и радуется, поет и молится. Выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле, благословенна ты в женах.
Полштоф до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули — она на Альфреда брюхом раскаленным, шестимесячным, Серегиным возьми и навались. Мало ей с ангелом спать, мало ей того, что никто рядом на стенку не плюет, не храпит, не сопит, мало ей этого, ражей бабе, яростной, так нет, еще бы пузо греть, пузо вспученное и горючее. И задавила она ангела божия, задавила с пьяну да с угару на радостях, задавила, как младенца недельного, под себя подмяла и пришел ему смертный конец, и с крыльев, в простыню завороченных, бледные слезы закапали.
А пришел рассвет — деревья гнутся долу. В далеких лесах северных каждая елка попом сделалась, каждая елка преклонила колени.
Снова стоит баба перед престолом господним, широка в плечах, могуча, на красных руках ее юный труп лежит.
— Воззри, господи.
Тут Исусово кроткое сердце не выдержало, проклял он в сердцах женщину:
— Как повелось на земле, так и с тобой поведется, Арина.
Что-ж, господи, — отвечает ему женщина неслышным голосом я ли свое тяжелое тело сделала, я ли водку курила, я ли бабью душу одинокую, глупую выдумала…
— Не желаю я с тобой возжаться, — восклицает господь Исус — задавила ты мне ангела, ах, ты паскуда…
И кинуло Арину гнойным ветром на землю, на Тверскую улицу, в присужденные ей номера — Мадрид и Лувр. А там уже море по колено. Серега гуляет на последях, как он есть новобранец. Подрядчик Трофимыч только что из Коломны приехал, увидел Арину, какая она здоровая да краснолицая.
— Ах, ты пузанок, — говорит, и тому подобное.
Исай Абрамыч, старичек, об этом пузанке прослышав, тоже гнусавит:
— Я, — говорит, — не могу с тобой закон иметь после произошедшего, однако, тем же порядком полежать могу…
Ему бы в матери сырой земле лежать, а не то, что как нибудь иначе, однако и он в душу поплевал. Все точно с цепи сорвались — кухонные мальчики, купцы и инородцы. Торговый человек — он играет.
И вот тут сказке конец.
Перед тем как родить, потому что время три месяца уже отчеканило, вышла Арина на черный двор, за дворницкую, подняла свой ужасно громадный живот к шелковым небесам и промолвила бессмысленно:
— Вишь, господи, вот пузо. Барабанят по ем ровно горох. И что это такое — не пойму. И понять этого, господи, не желаю.
Слезами омыл Исус Арину в ответ, на колени стал спаситель.
— Прости меня, Аринушка, бога грешного, и что я это с тобою исделал…
— Нету тебе моего прощения, Исус Христос, — отвечает ему Арина, — нету.
СКАЗКА ПРО БАБУ
Жила была баба, Ксенией звали. Грудь толстая, плечи круглые, глаза синие. Вот какая баба была. Кабы нам с вами!
Мужа на войне убили. Три года баба без мужа прожила, у богатых господ служила. Господа на день три раза горячее требовали. Дровами не топили никак, — углем. От углей жар невыносимый, в углях огненные розы тлеют.
Три года баба для господ готовила и честная была с мужчинами. А грудь-то пудовую куда денешь? Вот подите же!
На четвертый год к доктору пошла, говорит:
— В голове у меня тяжко: то огнем полыхает, а то слабну…
А доктор возьми да ответь:
— Нешто у вас на дворе мало парней бегает? Ах ты, баба…
— Не осмелиться мне, — плачет Ксения: — нежная я…
И верно, что нежная. Глаза у Ксении синие с горьковатою слезой.
Старуха Морозиха тут все дело спроворила.
Старуха Морозиха на всю улицу повитуха и знахарка была. Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть трава не расти.
— Я, — грит, — тебя, Ксения, обеспечу. Суха земля потрескалась. Ей божий дождик надобен. В бабе грибок ходить должен, сырой, вонюченькой.
И привела. Валентин Иванович называется. Неказист, да затейлив — умел песни складать. Тела никакого, волос длинный, прыщи радугой переливаются. А Ксении бугай, что ли, нужен? Песни складает и мужчина — лучше во всем мире не найти. Напекла баба блинов со сто, пирог с изюмом. На кровати у Ксении три перины положены, а подушек шесть, все пуховые, — катай, Валя!
Приспел вечер, сбилась компания в комнатенке за кухней, все по стопке выпили. Морозиха шелковый платочек надела, вот ведь какая почтенная. А Валентин бесподобные речи ведет:
— Ах, дружочек мой Ксения, заброшенный я на этом свете человек, замордованный я юноша. Не думайте обо мне как-нибудь легкомысленно. Придет ночь со звездами и с черными веерами разве выразишь душу в стихе? Ах, много во мне этой застенчивости…
Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных, а вина и все три. Много не говорить, а пять рублей на угощение пошло, — не шутка!
Валентин мой румянец получил прямо коричневый и стихи сказывает таково зычно.
Морозиха от стола тогда отодвинулась.
— Я, — говорит, — Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, промеж вас любовь будет. Как, — говорит, — вы на лежанку ляжете, ты с него сапоги сними. Мужчины, — на них не настираешься…
А хмель-то играет. Валентин себя как за волосы цапнет, крутит их.
— У меня, — говорит, — виденья. Я как выпью — у меня виденья. Вот вижу я — ты, Ксения, мертвая, лицо у тебя омерзительное. А я поп — за твоим гробом хожу и кадилом помахиваю.
И тут он, конечно, голос поднял.
Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой она уже и кофточку невзначай расстегнула.
— Не кричите, Валентин Иванович, — шепчет баба, — не кричите, хозяева услышат…