Рассказы — страница 6 из 35

Воодушевившись, старик сильно хлеснул по докторскому колену своей тяжелой ладонью.

— «Сыпь, — кричу мужику, — взад!» Меня же баба та, Прокофьевна, и обругала матерным словом. Какое же в ней понятие? Опять же возьми мешки. Нехватка ведь, а бросили на улице. Ребятишки, знамо, бредни поделали...

— Значит, прижимал он вас крепко, этот Маркел Авдеич? — перебил доктор, возвращая старика к прежней теме.

Кузьма Андреевич закрыл глаза. На стене чернел его большой профиль, изломанный полукружьями бревен.

— Крепко прижимал, лысый бес. Так и жил на мужицкой шее и никакого стесненья себе не имел. У мужиков, скажи, не только что коровенку — овцу некуда выгнать, а Маркел-то Авдеич все раздувает хозяйство: у него тебе и скот, и хлеб, и маслобойка. Молоко возил на продажу. Молоко это завсегда барышное дело, ежели глаз иметь. Молоко вещество норовистое, для надзору за ним человека ставить нужно, а не чурбак. При Устинье-то все гладко шло, а нынче поставили Фильку Мосягина. Киснет, скажи, у него молоко, да и на! Уж мы и туды и сюды, — киснет! Убыток принимаем!

— Кузьма Андреевич, — остановил его доктор, — ты мне про молоко уж рассказывал.

— Когда? — недоверчиво спросил старик. — Нет, мил человек, я тебе про другое сказывал. Я тебе сказывал, как у нас картошка взопрела, Захожу в яму, беру картошку, а она сладкая; гнилым теплом от нее так и пышет. Ах ты, горе! Разве мыслимо! Убыток.

— Слышал я про картошку, — снова остановил его доктор. — Ты про старину расскажи.

— А я про что? — удивился Кузьма Андреевич. — Я тебе про старину и сказываю. О картошке — это к слову. Вот, значит, слушай про старину: я, мил человек, любитель про нее сказывать — пятерку заработал. Верно. Городской один дал мне пятерку, пондравился ему. Да-а-а... Стоят у него, у этого Маркела Авдеича, кругом сторожа; народ подобрал он лютой, чужестранный народ, глазастый. По ночам он, значит, ходит, самолично сторожей поверяет, нет ли где потравы, али порубки. Эх! и боялись его сторожа. У него не поспишь — враз достигнет! Он бы с этого, с Тимофея бы Пронина, шкуру снял! Страмота ведь! Захожу третьедни на скотный двор — тихо. Спит он, Тимофей-то; выскочил навстречу, а глазища мутные. Поднялось тут во мне сердце... «Как ты, — говорю, — имеешь полное право спать на охране колхозного скота?» А он: «Твоего, — говорит, — дела нет!» — «Как так нет? Я тебе кто? Членов правления ты слушать должон?..» Тут я, конечно...

Доктор понял, что и сегодня не услышит конца истории о гибели Маркела Авдеича. Доктор взглянул на часы,

— Двенадцать без десяти.

Старик натянул тулуп.

— Пойтить сторожей поглядеть. Потом доскажу, Алексей Степанов. Я тебе много про старину могу сказать. Я ее всю наскрозь вижу, как в озере.

Доктор проводил его. Ветер шел густой и ровный, как река; глухо гудели вершины старых берез. Крыльцо качалось под ногами плавно, как лодка. Кузьма Андреевич встревожился, при скудном свете фонаря долго осматривал перила и столбы. Наконец огорченно сказал:

— Чтой ты, Алексей Степанов, плохо за мужиками глядишь? Вяжут за крыльцо лошадей: столбы растревожили. Ты гоняй... Коновязь, что ли, поставить им?

И добавил без всякой видимой связи:

— Тебе, конечно, скучно в деревне. Театров здесь нет, а разве ученому человеку мыслимо, чтобы без театра? Там тебе сейчас на гитаре сыграют, русского спляшут, покажут женщину-паук...

Он ушел, жестко пошуркивая тулупом, веером расстилая перед собой свет фонаря.

17

Настёнка Федосова бойко выбирала отглаженную ладонями жердь. Поскрипывал журавль, постукивала бадья и роняла в сырую и темную глубину гулкие всплески. Устинья стояла здесь же. Новое расписное коромысло лежало у ее ног. Дожидаясь очереди, она разговаривала с бабами о докторе. Мосевна спросила:

— Не страшно тебе, бабынька? Он ведь вон какой здоровущий. Враз сломит.

Устинья молчала, глядя на широкую выгнутую струю, расцвеченную зыбкой радугой.

— Он, поди, на деревенских-то и не смотрит, — сказала Настёнка.

Голос ее, показалось Устинье, звучит насмешливо: де, мол, плюет он на твою красоту. Укладывая на полное плечо коромысло, Устинья ответила:

— На кого, может, и не посмотрит, а к иным каждую ночь ходит.

И пошла — медленно, с потяготой, чуть сгибаясь под тяжестью ведер, и все бабы завистливо подумали, что около нее ни один мужик не удержится, будь он хоть десять раз ученый. И долго судачили бабы у колодца, а к вечеру вся деревня знала, что доктор живет с Устиньей.

Кузьма Андреевич услышал эту новость на правленском собрании, где председатель топотом сообщил:

— Смотри-ка... Может, на зиму останется у нас. Баба-то больно хороша: жалко бросить такую.

Кузьма Андреевич обеспокоился. Выбрав час, когда доктора не было дома, он нагрянул к Устинье. Она причесывалась на ночь; синие волосы спокойной волной текли на ее голые плечи.

— Как оно, здоровьишко-го, Устя?

— Спасибо.

— Ну и слава богу. Доктор-то где?

— Придет.

Молчание. Кузьма Андреевич кашлянул, начал зачем-то расспрашивать, много ли ходит больных, сильно ли устает доктор. И очень довольный своей хитростью, что подъехал так ловко, на кривой, сказал:

— Дверь у тебя, Устя, без крючка. Не боишься ночью?

— Непугливая, — ответила она, заплетая косу.

Никакой другой хитрости Кузьма Андреевич выдумать не мог и спросил напрямки:

— Доктор-то, говорят, живет с тобой?

— А что я — порченая? — ответила она, похваляясь. — Со мною любой будет жить. Хочешь, тебя отобью у старухи?

— Эх, Устя! Не уберегла ты себя, Устя! — сказал Кузьма Андреевич и вышел, досадуя на бабью слабость.

Он задержался в темных сенях: не мог найти выхода. Вдруг дверь открылась, вошел Тимофей.

— Устя, где ты? — спросил он, не заметив Кузьма Андреевича. Вторую дверь в комнату он закрыл за собой неплотно; темноту прокалывало узкое шило желтого света. Кузьма Андреевич на цыпочках подошел к двери.

Голос Тимофея:

— Как оно, здоровьишко, Устя?

Голос Устиньи:

— Спасибо.

Голос Тимофея:

— Ну и слава богу. Доктор-то где?

Голос Устиньи:

— Придет.

Молчание. Потом снова вкрадчивый голос Тимофея:

— Что ж ты, Устя, на дверь крючок не повесишь? Ночью-то страшно... одной.

— Непугливая, — сердито ответила Устинья. — Ишь, ходят, выпытывают. Ну и живем, тебе-то что? Ай ревность? Я вот бабе-то скажу: она тебе бороденку повыдергает.

— Эх, Устя, — вздохнул Тимофей, — не уберегла ты себя, Устя...

— Иди! Нашли монахиню. Для вас, что ли, псов, беречь!

18

Так было сделано Кузьмой Андреевичем важное открытие, что лодырь Тимофей, опасающийся вторичного осмотра, и всеми уважаемый лучший ударник Кузьма Андреевич имеют одно желание — поскорее спровадить доктора из деревни. Такая общность желаний как бы уравнивала их, что было для Кузьмы Андреевича непереносимо оскорбительным. Всю ночь злобился он на Тимофея; утром нашел председателя и сказал ему, что в колхозе потакают лодырям, что он, Кузьма Андреевич, сорок лет кормил кулака Хрулина, а теперь, при советской власти, не согласен кормить «всяких подобных», которые беззаботно отдыхают в коровниках, да и там не караулят, а спят.

Разговор происходил в сбруйном сарае, в густом дегтярном полусумраке.

— Дурит мужик, — сказал Гаврила Степанович. — А ведь бедняк! — И вдруг удивился: — Ведь бедняк! Ты мне вот что растолкуй, Кузьма Андреевич. Ведь бедняк! Сегодня же пусть идет в амбулаторию.

Зная Тимофееву хитрость, Кузьма Андреевич заранее поговорил с доктором.

— И всегда он кричит: «Я ерманской воины ерой, медаль имею!» Медаль он, верно, что имеет, только никакого еройства он не исполнил и медаль тот получил за ловкое слово. От страху, что ли, он это слово енералу ляпнул? Многосемейный он — восемь душ. Енерал-то спроси: «Что ты больно стараешься, рядовой Тимофей Пронин?» А он енералу в ответ: «Ваше превосходительство! Солдат плодовит быть должон!» И руку держит под козырек по всей форме. Енерал тот очень был толстый, чуть не упал от смеху. «Ну, — говорит, — молодец, рядовой Тимофей Пронин, обязанность свою земную здорово исполняешь!» И дал Тимофею за это ловкое слово медаль. А чтоб еройство, Тимофей врет; никакого он еройства не исполнил и медаль получил зря...

Опасаясь, что эти слова покажутся доктору слишком пристрастными, Кузьма Андреевич добавил:

— А может, и не зря... Может, енерал большого ума был человек. Может, он так рассудил: раз ты людей неприятельных уничтожаешь по моему приказу, то должон столько же новых младенцев представить, чтобы не было на земле беспорядку и спутаницы. Только навряд ли... Енералы в это дело не вникали; в это вникали больше попы. А насчет килы он, Тимофей, обязательно врет, ежели от злоехидства он всю ночь напролет работать может: подпорки ставить... али там колья вбивать...

Прощаясь, Кузьма Андреевич вдруг сказал сердито и убежденно:

— А только городские бабы все одно лучше нашенских!

19

Тимофей пришел к доктору, фальшиво горбясь, поддерживая обеими руками живот, словно боялся, что вывалится на землю его кила.

Тимофей расстегнул штаны. Складываясь гармошкой, они медленно сползали на пыльные, рыжие сапоги. Тимофей лег на кушетку, задрал рубаху. Живот у него был бледный и выпуклый. «Ой, ой!» — закричал Тимофей, как только доктор подошел к нему.

Он кричал, не переставая, даже тогда, когда доктор прикасался к его ногам. Он кричал равнодушно и безразлично: он заранее знал, что не сумеет обмануть доктора.

— Врешь, — морщился доктор, — помолчи ты хоть одну минутку: в ушах звенит... А вот сейчас должен ты кричать, — ведь больно?

— Ой, ой! — скучным голосом ответил Тимофей.

Доктор сильнее надавил на его живот. Тимофей взвился и заорал по-настоящему: утробным звериным воем.

— Ну что ж, Тимофей, — сказал доктор, — плохие твои дела.

— Ей-богу, болит!