ывается не очень уверенно. Ну и что? Ты тоже иногда допытываешься не очень уверенно, и если пытаешь электротоком, то именно от неуверенности — ты сам не веришь в свои доводы и знаешь, что никто не станет предателем лишь потому, что ты упоминаешь о родине или честишь его последними словами. Моцарта ты полюбил с тех пор, как вы с Амандой стали посещать концерты СОДРЕ[5],- тогда еще и Хорхито не было, и подрывной деятельности не было, и самой тяжелой работой в полиции было пить мате, который так замечательно готовил полицейский Мартинес. Моцарта ты любишь, но так было не всегда, это Аманда научила тебя им наслаждаться. И удивительное дело — теперь Аманде не хочется слушать музыку, ни Моцарта, ни черта-дьявола, и все потому, что она боится, боится покушений, дрожит за Хорхито, а Моцарта, конечно же, нельзя слушать, когда ты дрожишь от страха, надо, чтобы дух был свободен и совесть спокойна. Так что лучше выключить проигрыватель. Вот и хорошо. И все равно — слышишь? — скрипки еще звучат, чудо это исчезает не сразу, так иногда в участке еще звучат крики боли, когда никто уже их не издает. Ты в доме один. Уютный у тебя домик. Аманда пошла навестить свою мать, дрянную, сварливую старуху, — ну и прекрасно. И Хорхито еще не вернулся из спортклуба «Нептуно». Славный мальчуган — это тоже прекрасно. Ты один в доме, и через большое окно гостиной виден залитый солнцем сад. Очоа сейчас сидит, наверно, с Велесом и Фалеро. Полковник оказывает им доверие, только чтобы настроить их против тебя. Ну ясно, он же тебя ненавидит. В этом никто не сомневается. Возможно, что и ты ненавидишь арестованных только потому, что Очоа пользуется ими как предлогом для своей ненависти. Хитро ты придумал, ничего не скажешь. Лезешь из кожи вон и, однако, понимаешь, что все напрасно. Сколько ни старайся быть или хотя бы казаться твердым и жестоким, ты слишком хорошо знаешь, что Очоа тебя никогда не простит. Потому что это ты однажды ночью, между двумя допросами, осведомился у него, правда ли, что его дочка «ушла в подполье»: Спросил осторожно, даже сочувственно, ведь, несмотря на твои нелады с этим типом, в тебе крепко укоренился «кастовый дух». Никогда тебе не забыть, с какой злобой он на тебя глянул, — разумеется, так все и было, красулечка Аурора Очоа, по кличке Сулема, ушла в подполье, и о ее розыске объявляли по радио, и полковник придумал себе фразу-заклятье, которую с чувством повторял всем: «Не упоминайте при мне об этой мерзавке, она мне больше не дочь». Тебе он, однако, этого не сказал, и, пожалуй, это было хуже всего. Он просто просверлил тебя взглядом и скомандовал: «Капитан Монтес, вы свободны». И ты, по уставу отдав честь, ушел. А спрашивал ты отнюдь не по злобе, ты же хорошо понимал, что означает для Очоа тот факт (да и любого офицера от одной мысли бросило бы в дрожь), что подрывная деятельность проникла в его собственную семью. Но ты молча стушевался, и с той минуты тебе стало ясно, что, пока Очоа возглавляет ваш участок, тебе ходу не будет. Ну-ка, налей себе виски, хотя начинать так рано вроде бы не годится. Но себя-то зачем мучить, эх ты, мучитель, нельзя же тебе так сразу остаться и без Моцарта, и без виски. Виски в отличие от Моцарта по крайней мере ничего от тебя не требует. Чтобы смаковать каждый глоток, не обязательно иметь спокойную совесть. Больше того, нечистая совесть плюс два кубика льда — это bella combinazione[6], как остроумно говорит капитан Кардарельи, твой коллега, когда в полночь вы устраиваете перерыв, применив весь набор — электричество, пытку водой и битье по почкам. Думал ли ты когда-нибудь, что было бы с тобой, если бы ты отказался? Конечно, думал. И у тебя есть очень недавние и убедительные примеры: суровый приговор лейтенанту Рамосу и позорное понижение в чине капитана Сильвы, тоже твоего коллеги. У них не хватило духу взяться за черную работу, они, видите ли, не могли за себя поручиться, хотя из-за отказа вся их карьера пошла к чертям. А может, они просто порядочные люди, как знать? Порядочные и недисциплинированные. Но вот вопрос, из миллиона вопросов самый важный: до чего тебя доведет твоя дисциплинированность, капитан Монтес? Заставит совершать все новые и новые зверства именем кого-то другого? Отворачиваться от своего отражения в зеркале? До чего тебя доведет твоя дисциплинированность, капитанишка Монтес? Лишит способности любить? Сделает чувство ненависти будничной привычкой? Сделает привычкой чинить насилие, ранить, колоть, ломать, выкручивать суставы, душить, жечь, крушить? И после каждого допроса ты будешь становиться все суше, все равнодушней, все подлей, все мертвей? До чего тебя доведет дисциплинированность, эх ты, капитан, капитанишка? Думал ли ты когда, что осужденный Рамос и пониженный в чине Сильва, они-то, вероятно, могут слушать Моцарта или Троило[7] (или кого им там взбредет в голову) хотя бы мысленно? Ну вот наконец пришел Хорхито, идет тебя поцеловать, как раз время подумать о нем. Как ты считаешь, твой сын с годами простит тебе то, о чем пока не ведает? Ты его как будто любишь. Ну, конечно, на свой лад. Но этот твой лад тоже изменился. Раньше ты был с ним искренен. Суровая дисциплина приучила тебя не только к строгости, но и к тому, что ты, достаточно туманно, именовал «правдой». Раньше ты в участке пользовался оружием только напоказ, для тренировки. И у себя дома ты, тоже напоказ, для тренировки, пользовался словечком «правда». Когда случалось уличить Хорхито в мелком обмане, ты обрушивал на него свой праведный гнев. Твоей священной троицей были бог, главнокомандующий и правда. Частенько ты поколачивал Хорхито за то, что он утаивал от Аманды несколько монеток сдачи или говорил, будто выучил умножение на семь, а при ответе сбивался. Вспышки эти случались давным-давно — а на самом-то деле так недавно. Подрывная деятельность тогда находилась под наблюдением полиции, и вы в участках спокойно попивали мате. Но после первых допросов, когда тот паренек без единой слезы перенес первое избиение в своей жизни — ты помнишь? — пошли твои первые безрадостные вечера, когда ты больше не мог слушать Моцарта. Однажды ты даже вышел из себя и на глазах у испуганной Аманды разбил вдребезги пластинку с записью концерта для флейты с оркестром, а потом еще пришлось чинить проигрыватель. Но от правды ты уже давно отошел. Святейшая троица теперь свелась к двойному, пока еще тоже непогрешимому, божеству: бог и главнокомандующий. И можно без особого труда предсказать, что скоро останется единое божество: главнокомандующий. Теперь ты уже не требуешь от Хорхито так решительно говорить чистую, неподдельную правду, без всяких уверток и вымыслов, — возможно, потому, что сам никогда бы не отважился сказать ему правду, возмутительную, гнусную правду о своей работе. Только подумать, капитан Монтес, эх ты, капитанишка, что ты мог бы преспокойно спать, как положено в сиесту, и тогда тебе не пришлось бы отвечать (ну, может, и пришлось бы, но завтра, хотя никто не знает, как скоро дети забывают) на вопрос, который в эту минуту задает твой сын, сидящий напротив в черном кожаном кресле: «Скажи, па, это правда, что ты пытаешь людей?» И тогда тебе не пришлось бы, как теперь, сделав большой глоток виски, отвечать вопросом на вопрос: «Откуда ты это взял?» — заранее зная, что Хорхито ответит: «А мне в школе сказали». И ты, растягивая каждый слог, разумеется, говоришь: «Это неправда. Тебе сказали неправду. Ты, сынок, должен понять, что мы боремся с опасными людьми, очень-очень опасными, они хотят убить твоего папу, твою маму и многих других людей, которых ты любишь. И иногда, знаешь, нет другого выхода, как немного их припугнуть, чтобы они сознались, какие еще зверства готовят». Но он настаивает: «Ну, пусть так, но ты… пытаешь их?» И ты вдруг чувствуешь, что тебя приперли к стене, схватили за горло. Ничего не можешь придумать, только опять спрашиваешь: «Но что ты называешь пыткой?» Для своих восьми лет Хорхито неплохо осведомлен. «Как — что? «Субмарину», па. И «пикану». И «кабальете»»[8]. Впервые тебе от этих слов становится тошно, жутко. Ты чувствуешь, что покраснел, и не можешь совладать с собой. Покраснел от бешенства, покраснел от стыда. Пытаешься казаться спокойным, но из уст вырывается: «А можно узнать, кто из твоих дружков забивает тебе голову такими гадостями?» Но куда там, Хорхито непоколебим: «Зачем ты хочешь это узнать? Чтобы их тоже пытали?» Это уж чересчур. Ты вдруг сознаешь — с изумлением, а может, с ужасом, — что утратил способность любить. Ты ставишь на коричневую скатерть стакан с остатком виски и начинаешь мерными, четкими шагами ходить по гостиной. Хорхито сидит в черном кресле, его зеленые глаза смотрят все более наивно и безжалостно. Сделав большой круг, ты останавливаешься за спинкой кресла и, поглаживая обеими руками беззащитный, невинный затылок, начинаешь говорить: «Не надо, сынок, обращать внимания, люди, знаешь, бывают такие злые, такие гадкие. Понял, сынок?» И тут малыш с некоторым усилием произносит: «Но, папа…» А ты все гладишь его затылок, слегка надавливая на шею, потом, уже окончательно отрекшись от Моцарта, безжалостно ее сжимаешь, и в уютном, пустом доме слышится только твой непреклонный голос: «Понял, ты, гаденыш?»
МЕЛКОБУРЖ© Перевод Ю. Грейдинга
Иногда ему казалось, что его собственные крики вырываются из чужой глотки, и только тогда ему удавалось уйти от бессмысленной, неистовой боли. Хотя тело его сжималось и растягивалось («как мехи бандонеона», — мелькнула мысль), он уже почти мог ощущать его чужим. В отличие от других, сказавших «не знаю» и не заговоривших, и особенно в отличие от немногих, сказавших «не знаю», но заговоривших, он предпочел открыть собой новую категорию: сказавших «знаю», но не говорящих. Теперь этот тип вроде выпускает из рук машину, а машина отпускает его тело, но он знает, что полагается еще пинок в пах. Это уже ритуал. А вот и пинок. Он еще не настолько отделился от своего тела, чтобы не чувствовать ритуального пинка. В это мгновение он ощущает свои семенники не как нечто чужое, а как что-то непоправимо свое. Выход один — скорчиться. «Так, значит, Мелкобурж?» — цедит тип сквозь ухмылку-зевок. Выходит, и это знают. Мелкобурж. Прозвище родилось в кафе галисийца Солера в тот вечер, когда Эладио увидел принесенные им книги и спросил, что он читает. Официант поставил на них тарелку с подсахаренными хлебцами, пришлось сдвинуть тарелку