У запоздалой пчелы я занял воску и залепил им уши, так что домой мы пришли сравнитель-но мирно. Мой толстовец как непротивленец был даже доволен, так как мог поупражнять свою волю, а меня трясло до тех пор, пока Густав Густавович не ушел восвояси, да и ночью мне снилась риторика верхом на осле. Я замахнулся на нее вилами и проснулся, так как во сне ударил кулаком в стену.
Скажу просто: этот человек за два месяца ежедневных встреч до того мне надоел, что при одном его приближении я убегал подальше в поле. Раз я хотел даже вырыть посередине тропин-ки, по которой он к нам приходил, волчью яму с кольями, но уж очень - это было сложно. Один раз будто нечаянно хватил его граблями и не извинился. Он почесал ушибленное место и объяснил что-то о причинах несоразмерности движений и излишка затраты рабочей энергии, приведя в пример муравья, напрасно втаскивающего тяжесть на высохший стебель травы. Я сказал: "Черт!" - но он на свой счет не принял.
Последняя трагедия произошла на берегу реки. Я нарочно выбрал местечко, удаленное от жилья, скрытое среди наклонившихся к воде ив, не очень удобное для ловли, так как рыбу приходилось втаскивать на крутой бережок, но дело было не в рыбе, и даже время для ловли неподходящее, а дело было в созерцании. Мы, рыбаки, созерцатели по преимуществу, а не жадюги и не злодеи. Мы забрасываем удочку в спящую на припеке воду и будто бы смотрим на поплавок. И действительно смотрим, замечая малейшее его дрожание, и в то же время видим и колебание тростника, и всю зеленую рамку, в которую вставлено зеркало, и облако, и что за облаком, и что под водой, и чем земля живет, и как зачалось ее бытие, и как оно благословенно всюду, куда не затесался наш опыт, и как в ее бытии растворяется наше. Рыбачье дело - истинная мистерия. Любопытно, что рыба видит все не хуже нашего; она кружит вокруг висящего червяка, зная, что он вывешен на нитке ей на погибель, кружит и приговаривает: "Нашли дуру! Где это видано, чтобы червяк висел неподвижно, не всплывая и не тоня! Ясное дело - на крючке. Нужно рехнуться, чтобы его попробовать. И вкуса в нем никакого. Вот назло подплыву, сдерну его и выплюну такую невидаль". Ей и хочется и колется. И не подсеки я вовремя - сдернет. Вот уж и кружочки идут от поплавка. И тут около вас садится, расправляя брюки, черт с бабочкой, отчеканивая умные слова: "В рыбной ловле все базируется на условно-сти; мы предполагаем, что жадность и в особенности конкуренция берут верх над вниманием и бедственной подозрительностью водного населения. Любопытно, что даже непривычная и незнакомая пожива, как, например, распаренный горох или катышок хлеба, действует столь же притягательно, хотя гу-гу-гу, зызызы балаба кем-нибудь талака и овода чикато на беду куда-либо да..." - дудит комар в мое увядающее от ужаса и тоски ухо, и уже некуда деться, гладь реки превращается в надоевший суп, по небу ползают тараканы, и желчь струйкой льется из пузыря, окрашивая последние проблески ясного сознания. Тут происходит невероятное: раздвигается зеленый занавес, и волосатая рука протягивает мне охотничий нож, который я беру с собой неизменно для всяких надобностей, протягивает и приказывает: "Убей!" И тогда я внезапно делаюсь очень вежливым и почти заискивающе прошу: "Не угодно ли вам, Густав Густавович, пройти со мной на эту лесную опушку?" Он, конечно, встает, отряхивает с панталон землю и идет. Почему я не убил его на берегу, а повел к лесочку, точно не знаю. Здесь я убил его одним ударом в то место, где полагается у настоящего человека быть сердцу и где и у него нашлось что-то соответствующее и уязвимое. Убил я без раздумия и без малейшего сожаления, хотя вообще даже червяка насаживать на крючок мне всегда как-то жалко и неловко. А убив, дотащил обратно до берега и сбросил в воду.
* * *
И вот тридцать лет спустя я прочитал недавно, что Густав Густавович не то назначен, не то избран (как там теперь делается) академиком по какой-то своей области наук; это совершенно безразлично, потому что он мог по любой части говорить безостановочно и вполне толково, даже разумно. Конечно, я его тогда не убил и даже пальцем не тронул, не зверь же я в самом деле. Но вынести его присутствия я больше не мог и уехал, оставив ему на съедение приятеля толстовца. В памяти же моей он остался растерзанным моими руками, исполосованным моим ножом окончательно мертвым человеком, от которого я избавил живую природу, мир дышав-ший и таинственный, полный прелести и поэзии, мой лес, мою речку, и жаворонка в небе, и пушистую белку, и кукушку, все еще считающую наши года.
АНОНИМ
Этого человека я представляю себе настолько, что могу карандашом нарисовать его профиль: не выгнутый, а вогнутый малый лоб; длинный нос, с сухой и правильной косточкой, но неудачно законченный; тонкие губы, хорошей формы, малоподвижные и трусливые, потому что за ними скрыт ряд плохих зубов; чрезвычайно неприятные глаза (зеркало души) никакого цвета, с обломанными внутри иголочками, никогда не смотрящие совсем прямо; очень красивые, бледные, почти аристократические уши; волосы, растущие чахло, неровно, с прогалинами, на кончиках расколотые. Плечи остры, грудь плоска, руки длинны, пальцы тонки и музыкальны, ногти ровны и блестящи - на зависть. Во всем облике есть нечто от породы, но испорчено и оскорблено помесью барина с лакеем, скрытой и стыдной: не чистая дворняга, но уж, конечно,- не благородный пес.
Человек необычайно внешне опрятен. Видно, что оберегает свое платье от складочек, на ночь вешает штаны на хорду, жилет и пиджак на дугу деревянного сегмента, вешает за крючок на железную кастельную внутри дешевого неправильного шестигранника, где висит у него также костюм черный вечерний, где на протянутой веревочке ждут судьбы галстуки, а внизу коробка с двумя щетками и ваксой. Человек стыдится бедности, считает и строго распределяет свои копейки на потребности, чуждается прихотей, чтобы не быть обязанным и не получать оскорблений. Сам не сердечный, в чужую сердечность не верит, искренне презирая всякую широкость натуры. Вечером, окончив свой скудный холодный холостяцкий ужин, моет под краном тарелку, стыдясь дешевых розанов на ее ободке, приводит зубочисткой в порядок неровные зубы, чистит их меловым порошком без мяты, исследует постоянный, противный, неподсыхающий прыщик на левой скуле, подкармливаемый его худосочием и раздражающей кожу пудрой. Несмотря на этот прыщик, бреется ежедневно старой опасной бритвой, которую точит о складной ремень.
Он хорошо знает, что неказист, и от этого сознания душа его съежена, усеяна защитными колючками, сама себя съела,- потому что он еще молод и не может не думать о женщинах, о многих женщинах, толстых, тонких, простых и изощренных в любви, привлечь, забрать, завоевать которых он может только или внезапным богатством, или такой же внезапной славой, блестящими речами, героическим жестом, и ничего этого нет и не будет, и он один, и ему ужасно холодно, прыщик на скуле не подсыхает, а женщины льнут к здоровым и развязным дуракам, которых он ненавидит и которым бешено завидует. Но если бы случилась женщина, которая предпочла бы его всем этим ничтожествам и поняла, главное - поняла, оценила,- он заговорил бы ее потоком не сказанных им слов, обрушился бы на нее со всей яростью бессилия, истоптал бы ее ревностью, ограбил и опоганил ее чувство и со страхом ждал, когда она даст ему последнюю пощечину. Сам убить неспособный, он мог бы только оподлить ее, себя и весь мир. Чувствуя это, он содержит себя в порядке и чистит ногти стальной нарезной пластиночкой.
При всей строгости и аскетичности, он кокетничает выдержанностью стиля своей единствен-ной комнаты, хотя мало кто у него бывает. На чистейшем столе (тряпочка за умывальником) стоит опрятная чернильница, большая и внушающая уваженье,- коробка для чистой бумаги, перья, карандаш, перочинный ножик, календарь и две книги, сразу подымающие к нему уважение, книга философская и "Essai sur la creation artistique"*. И еще полка с книгами, так подобранными, что при первом взгляде на их корешки можно составить себе о хозяине комнаты самое лестное мнение. В этом тоже сказалась ублюдочность его породы: он боится оставить на виду книги случайные или могущие вызвать улыбку и недоумение,- он их прячет в шкапу. Есть у него склонность к чувствительным и немножко скабрезным романам, щекочущим неудовлет-воренность его фантазии; но он их стыдится и держит под спудом. Одно время на каминной доске стоял у него портрет его матери, уже старой женщины, но и этот портрет переехал в шкап, так как у матери было добродушное и неинтеллигентное лицо. Вместо матери стоит теперь маленькая, дешевая, но все-таки античная, почтённая зеленью статуэтка. Умывальник, как неопрятное и слишком житейское, скрыт за ширмой. Комната, в которой можно и мыслить, и работать, и принять работающего и мыслящего человека. Он, конечно, не курит, и запах комнаты его беспол, лишь немного кисловат.
* "Очерк художественного творчества" (фр )
В его прошлом несомненно должны быть литературные опыты, окончившиеся неудачей, неуспехом у друзей и публики. Что-нибудь дал от своей, тогда еще не раненной души, и это не было принято; и рядом с этим успех выпал на долю менее достойных. Было в его писании все по тому времени нужное, но не хватило, вероятно, какой-то искорки, может быть,- естественного благородства стиля, может быть,- простоты чувства, чего-нибудь, с чем нужно родиться, чего не добудешь никакими стараниями,- как не поправишь плебейской загогулинки на породистом носе, как не изменишь цвета бесцветных глаз. И тогда в нем родилась зависть, противная и неподсыхающая, как прыщик. Сначала она развила в нем наблюдательность - качество критика, и он подмечал и ловил чужие ошибки с искусством сыщика и со слишком неприкрытой злобой, выдававшей его чувство. Но после зависть его ослепила, и он с жадностью стал искать в каждой чужой строке того, чем был бoгaт сам: низких чувств, злых намеков, неискренности, культурных прорех, скрытой грязи под внешней опрятностью, нравственного худосочия, литера-турной корысти, жгучего страха непризнания. И он радовался, откап