Рассказы — страница 8 из 10

«Нигде»

1

Дверь в залу закрыта. В зале украшали елку.

А в маленькой гостиной, у запертой двери, томились дети, — свои, домашние, дети, и чужие, приглашенные на елку.

Никакая игра не могла их занять. Они думали только о том, что их ждет, когда раскроются двери.

Толстый белый мальчик с надутым обиженным лицом говорит:

— Только подарили бы чего хорошего, чтоб не дрянь.

Черненький, задира с хохолком, отвечает:

— Мне-то подарят, а тебе-то нет. Мне подарят живую лошадь. Я умею на лошади ездить, а ты нет.

— Никогда ты на лошади не ездил, — говорит надутый.

— Не ездил, да умею. А ты все равно не умеешь.

— А моя мама умеет на пароходе ездить, — вступает в разговор маленькая девочка в короткой юбочке. Бант на ее голове больше этой юбочки.

Толстому мальчику неприятно, что такое ничтожество с бантом впуталось в их мужскую беседу. Он обрывает нахалку презрительной скороговоркой:

— Мама-то умеет, да ты не умеешь.

— Подарили бы мне рельсов! — мечтает чей-то тоненький голосок. — Хоть немножечко, да настоящих.

Худенькая девочка, с острым веснушчатым личиком, вздохнула и сказала шепотом:

— Эти двери не откроются. Там ничего нет. Вот здесь стена откроется, там все и будет.

Дети повернули к ней головы с любопытством и недоверием. Она всегда врет. Ее так и называют Катя-вратя. Однако все-таки любопытно.

— Что же будет?

— Будет...

Она не знала, что сказать. Потом, точно вспомнила, широко раскрыла светлые глаза.

— Там будет все сделано из музыки. Двенадцать хрустальных кораблей и жемчужные лебеди.

— Врешь, — буркнул обиженный мальчик. — Из музыки делать нельзя.

— Нет, можно, — упрямо ответила девочка. — Возьмут музыку и напиливают смычком. А потом кусочки склеивают в разные штучки. И все там не такое. А самый хорошенький лебедь подойдет и подарится мне. Самый хорошенький. У него на ножках бриллианты. Он танцует и поет. И солнце там черное. От него бывает ночь.

Мальчик с хохолком удивленно задумался и вдруг сообразил и заскакал на одной ноге.

— Катя-вратя! Катя-вратя! Врет, врет, врет!

Веснушчатая девочка прижала руки к груди.

— Это все правда, — повторяла она дрожащим голоском. — Это все правда. Я это даже видела во сне.

Двери открылись. Мамы, папы, тетки — большие, шумные, веселые — позвали детей. Свет, гул, звон, крик, музыка.

Когда детям роздали подарки, мальчик с хохолком увидел веснушчатую девочку. Она стояла одна в углу за дверью и задумчиво прижимала к груди большого носатого паяца в пестром платье с позументами.

— Ну, где же твой лебедь? — крикнул он. — Чего же ты врала, врунья?

— Вот лебедь, — отвечала девочка, еще крепче прижимая к себе паяца. — Вот он. Совсем жемчужный. Видишь? Из музыки.

Ее бледные глаза смотрели так честно и строго, что мальчик с хохолком растерялся и, чтобы выйти молодцом из неприятной истории, заскакал козлом вокруг елки и заорал во все горло:

— Катя-вратя! Катя-вратя!

* * *

Я знала эту девочку.

Она потом всю жизнь искала страну хрустальных кораблей и каждого шута горохового принимала за жемчужного лебедя.

2

У пристани старого порта русского северного города, на связке канатов, сидел мальчик. Худенький, с вытянутой шеей, мордочка острая, напряженная.

Он сначала сидел на тумбе, на которую накручивают причальные тросы, но его согнали грузчики.

Он пересел подальше, но и оттуда его согнали. Тогда он пересел снова на связку канатов. Если его опять прогонят, он пристроится где-нибудь на куче щебня, на груде мешков, на бочках, на досках или опять влезет на тумбу. Он привык, что его отовсюду гонят, и что он всем здесь мешает. Ничего не поделаешь. Он все равно не уйдет.

У него ноздри раздуваются, глаза блестят и бегают, как у мышонка, он облизывает губы, вертит острой мордочкой, впивает запахи.

Пахнет рыбой, смолой, морской гнилью и еще чем-то пряным, волнующим, незнакомым. Это запах того корабля, который сейчас разгружают. Бананы? Но они не так пахнут. Корица? Тоже нет. Это вообще небывалый запах, дыхание тех далеких земель, которых нет на свете.

Из маленького люка около кормы выплескивается вода. Ее откачивают из трюма. Где она попала в трюм, эта вода? Может быть, где-нибудь далеко-далеко, в стране «Нигде». Может быть, она и принесла с собой этот небывалый, чудесный запах.

Снизу гладкие стены корабля кажутся неприступными, беспощадно-высокими. И отражение волн дрожит сверкающей кружевной сеткой на его боках. Может быть, поймали его этой сеткой и держат. Как все чудесно!

Спросить у матроса — откуда пришел корабль?

Он ответит:

— Из Ямайки.

Или с Явы, или с Канарских островов.

Чудные, волнующие имена.

Но есть, наверное, еще какое-то, неизвестное, имя, которое можно услышать только в самом глубоком сне.

Один матрос рассказывал — мальчик слышал, — что самое замечательное — это залезть на верхушку огромной средней мачты. Она всегда немножко качается, даже в самую тихую погоду. И вот, если смотреть оттуда, сверху, на мир, то увидишь необычайные вещи. Во-первых, сам корабль покажется маленьким, как подставка. И все морское дно, будь оно хоть на два километра глубины, видно, как на ладони. Там, на дне, гуляют чудовища: одноглаз, восьминог, петух-рыба, пила-рыба, рыба-меч, морской кот, морской конь, морской еж. Все огромное, все страшное, не такое, как на земле. И есть такое место, где живут живые кораллы.

Мальчик видел в своей жизни кораллы. У тетки коралловая брошка, у матери коралловый браслет и серьги, у няньки — бусы. Но в море все эти брошки, серьги и бусы — живые. Ходят и разговаривают, а в хорошую погоду, может быть, и поют.

Матрос рассказывал много удивительного. Он был сильно пьян, его даже выгнали из кабака, поэтому он и рассказывал все откровенно, чего трезвые матросы ни за какие деньги не разболтают. Он рассказывал, как вся вода, со всех морей, течет к берегу Южной Америки. И всю добычу моря несет туда — и затонувшие корабли и утопленников — все. И там самая большая глубина, больше шести километров. И стоят там рядами все погибшие моряки, — за все время, что мир существует. И все в мундирах, с саблями в руках. Есть там и средневековые рыцари, и совсем древние греки с бородами в триста сажен, и наши всякие адмиралы с пушками. Матрос нарочно нырнул и все это высмотрел.

— Где такая страна, которой нет? — спрашивал мальчик у больших.

— Отстань! — отвечали ему. — Нигде.

Потом этот мальчик вырос и недавно рассказывал мне, как сидел в порту на свернутом канате и все думал, думал, пока не заболел. Но и теперь во сне часто качается на верхушке огромной мачты и чувствует, как ветер треплет ему волосы и несет его корабль в страну «Нигде», о которой он будто бы и наяву тоскует, но только наяву не понимает, что тоскует именно по ней, а всегда думает, что о чем-то другом.

3

Он очень худой и бледный. И глаза у него всегда грустные, даже когда он смеется. А смеется он, между прочим, много и охотно. Странно. Как-то не вяжется этот смех с его глазами.

Говорили, что в молодости пережил он сильное нервное потрясение. Да и было от чего. Гуляя по горам Швейцарии, сорвался в пропасть. Спутник успел вовремя его подхватить, но он потерял сознание и потом долго хворал.

Об этой истории он теперь рассказывал мне:

— Я тогда был каким-то фантазером. Душа была беспокойная, точно дрожала от нетерпения. И все я искал чего-то. И все было не то и не то. И для меня как-то подходило лезть на горы. Кто делал горные экскурсии, тот знает, что нигде на земле не найдется таких быстрых смен впечатлений. На каждом подъеме, на каждом повороте — новое. И это как бы ступени к высшему, высшему в общем и в исключительном смысле. Так, каждый шаг — не просто передвижение, а искание, и достижение, и путь к цели неведомой. Так, по крайней мере, чувствуется, пока идешь.

И вот в тот день, в день катастрофы, может быть, я действительно был в особенно нервном настроении.

Пошел я в горы с одним местным жителем. Звали его Пьер. Было это около деревушки Сен-Женгольф, над которой две горы — Бланшар и Граммон, рядом. Мы поднялись на Граммон.

Подъем был нетрудный и недолгий, мы шли разговаривая. Потом Пьер отстал. Я шел задумавшись, повернул налево, к краю пропасти, поднял голову и замер. То, что я увидел, пронзило меня до крика. Как расскажу я? Ну, вот как: передо мной две скалы — Бланшар и Граммон — соединялись, образуя огромную арку, ворота в небо. И там, через раскаленный янтарь заката, пылала невиданная, какая-то восторженная заря. И из нее, устремляя путь в триумфальную арку, летела, мчалась колесница, квадрига. Через золотые волны облаков. И перед ней, указывая ей путь, гремел пурпурный луч, как труба Архангела над разбушевавшимся морем оркестра.

Мне трудно рассказать. Здесь все, что было в моей жизни исканием, жаждой, томлением, все, что было красотой несовершенной, только манящей и обещающей, — все было завершено и поднято во всей страшной славе своей. И вынести это убогой человеческой душе было не-воз-мож-но.

Я помню свой крик и мысль спешную и как бы деловитую:

«Надо закрыть глаза, а то «покажется», что ты падаешь. Потом будет сильный удар — это земля оттолкнет от себя...»

И я поднял руки и чувствовал только, как дрожит в груди призывный трубный звон. И я закрыл глаза.

Так кончился мой полет в страну «Нигде».

Трубка

Никогда мы не знаем, что именно может повернуть нашу жизнь, скривить ее линию. Это нам знать не дано.

Иногда нечто, к чему мы относимся как к явному пустяку, как к мелочи тысячи тысяч раз встречавшейся и пролетевшей мимо бесследно — это самое нечто вдруг сыграет такую роль, что во все дни свои ее не забудешь.

Примеры, пожалуй, и приводить не стоит. Как будто и так ясно.

Вот идет человек по улице. Видит — лежит пуговица. Уж не моя ли?

В эту минуту, то есть как раз в то время, когда он пригнулся к земле и не видит, что около него делается, — проходит мимо тот самый человек, которого он тщетно разыскивает уже несколько лет.

Или наоборот — приостановился человек на одну минуту, чтобы взглянуть, не его ли это пуговица, и этой минутной задержки было достаточно, чтобы, подняв голову, он встретился нос к носу с кем-то, от кого уже несколько лет всячески удирал и прятался.

Но та история, о которой я хочу рассказать, несколько сложнее.

Жил-был на свете некто Василий Васильевич Зобов. Существо довольно скромное. Явился он в Петербург откуда-то с юга и стал работать в газете в качестве корректора.

Корректор он был скверный. Не потому что пропускал ошибки, а потому, что исправлял авторов.

Напишет автор в рассказе из деревенской жизни:

« — Чаво те надоть? — спросил Вавила».

А Зобов поправит:

« — Чего тебе надо? — спросил Вавила».

Напишет автор:

« — Как вы смеете! — вспыхнула Елена».

Зобов поправит:

« — Как вы смеете! — вспыхнув, сказала Елена».

— Зачем вы вставляете слова? — злится автор. — Кто вас просит?

— А как же? — с достоинством отвечает Зобов. — Вы пишете, что Елена вспыхнула, а кто сказал фразу «Как вы смеете» — остается неизвестным. Дополнить и выправить фразу лежит на обязанности корректора.

Его ругали, чуть не били, и в конце концов выгнали. Тогда он стал журналистом.

Писал горячие статьи о «городской детворе», об «отцах города и общественном пироге», о «грабиловке и недобросовестном товаре мороженщиков».

На пожары его не пускали. Его пожарный репортаж принимал слишком вдохновенно-нероновские оттенки.

«Лабаз пылал. Казалось, сама Этна рвется в небеса раскаленными своими недрами, принося неисчислимые убытки купцу Фертову с сыновьями».

На пожары его не пускали.

Он вечно вертелся в редакции, в типографии, перехватывал взаймы у кого попало и вечно что-то комбинировал, причем комбинации эти, хотя были крепко обдуманы и хлопотно выполнены, редко приносили ему больше полтинника.

Внешностью Зобов был плюгав, с черненькими обсосанными усиками, и сношенным в жгут ситцевым воротничком.

— Мягкие теперь в моде.

Семейная жизнь его, как у всех не имеющих семьи, была очень сложная.

У него была сожительница, огромная, пышная Сусанна Робертовна, дочь «покойного театрального деятеля», попросту говоря — циркового фокусника. У Сусанны была мамаша и двое детей от двух предшествующих Зобову небраков. Глухонемой сын и подслеповатая девочка.

Сусанна сдавала комнаты, мамаша на жильцов готовила, Зобов жил как муж, то есть не платил ни за еду, ни за комнату и дрался с Сусанной, которая его ревновала. В драках принимала участие и мамаша, но в бой не вступала, а, стоя на пороге, руководила советами.

Так шла в широком своем русле жизнь Василия Васильевича Зобова. Шла, текла и вдруг приостановилась и повернула.

Вы думаете — какая-нибудь необычайная встреча, любовь, нечто яркое и неотвратимое?

Ничего даже похожего. Просто — трубка.

Дело было так. Шел Зобов по Невскому, посматривал на витрины и довольно равнодушно остановился около табачного магазина. Магазин был большой, нарядный и выставил в своем окошке целую коллекцию самых разнообразных трубок. Каких тут только не было. И длинные старинные чубуки, с янтарными кончиками, и какие-то коленчатые, вроде духового инструмента, с шелковыми кисточками, тирольские, что ли. И совсем прямые, и хорошенькие, толстенькие, аппетитно выгнутые, чтобы повесить на губу и, чуть придерживая, потягивать дымок. Носогрейки.

Долго разглядывал Зобов эти трубки и наконец остановился на одной и уже не отводил от нее глаз.

Это была как раз маленькая, толстенькая, которую курильщик любовно сжимает всю в кулаке, трубка старого моряка английских романов.

Смотрел на нее Зобов и чем дольше смотрел, тем страннее себя чувствовал. Словно гипноз. Что же это такое? Что-то милое, что-то забытое, как определенный факт, но точное и ясное, как настроение. Вроде того, как если бы человек вспоминал меню съеденного им обеда.

— Что-то такое было еще... такое вкусное, какое-то деревенское... ах да — жареная колбаса.

Вкус, впечатление — все осталось в памяти — забыта только форма, вид, название, давшие это впечатление.

Так и тут. Стоял Зобов перед толстенькой трубкой и не знал, в чем дело, но чувствовал милую, давно бывшую и не вернувшуюся радость.

— Английская трубочка... старый капитан...

И вдруг заколыхалась, разъехалась в стороны туманная завеса памяти, и увидел Зобов страницу детской книжки и на странице картинку. Толстый господин в плаще, нахмурившись, сжимает бритой губой маленькую толстенькую трубочку. И подпись:

«Капитан бодрствовал всю ночь».

Вот оно что!

Зобову было тогда лет десять, когда этот капитан на картинке бодрствовал. И от волнения и великого восхищения Зобов прочел тогда вместо «бодрствовал» — слова в детском обиходе не только редкого, но прямо небывалого — прочел Зобов «бодросовал»: «Капитан бодросовал всю ночь».

И это бодросованье ничуть не удивило его. Мало ли в таких книжках бывает необычайных слов. Реи, спардеки, галсы, какие-то кабельтовы. Среди этих таинственных предметов человеку умеющему вполне возможно было и бодросовать.

Какой чудный мир отваги, честности, доблести, где даже пираты сдерживают данное слово и не сморгнув жертвуют жизнью для спасения друга.

Задумчиво вошел Зобов в магазин, купил трубку, спросил английского, непременно английского табаку, долго нюхал его густой медовый запах. Тут же набил трубку, потянул и скосил глаз на зеркало.

— Надо усы долой.

В редакции, уже наголо выбритый, сидел тихо, иронически, «по-американски», опустив углы рта, попыхивал трубочкой. Когда при нем поругались два журналиста, он вдруг строго вытянул руку и сказал назидательно:

— Тсс! Не забудьте, что прежде всего надо быть джентльменами.

— Что-о? — удивились журналисты. — Что он там брешет?

Зобов передвинул свою трубочку на другую сторону, перекинул ногу на ногу, заложил пальцы в проймы жилетки. Спокойствие и невозмутимость.

В этот день он у товарищей денег не занимал.

Дома отнеслись к трубочке подозрительно. Еще более подозрительным показалось бритое лицо и невозмутимый вид. Но когда он неожиданно прошел на кухню и, поцеловав ручку у мамаши, спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезен — подозрение сменилось явным испугом.

— Уложи его скорее, — шептала мамаша Сусанне. — И где это он с утра накачался? Где, говорю, набодался-то?

И вот так и пошло.

Зобов стал джентльменом. Джентльменом и англичанином.

— Зобов, — сказал кто-то в редакции. — Фамилии у вас скверная. Дефективная. От дефекта, от зоба.

— Н-да, — спокойно отвечал Зобов. — Большинство английских фамилий на русский слух кажутся странными.

И потянул трубочку.

Его собеседник не был знатоком английских фамилий, поэтому предпочел промолчать.

Он стал носить высокие крахмальные воротнички и крахмальные манжеты, столь огромные, что они влезали в рукава только самым краешком. Он брился, мылся и все время либо благодарил, либо извинялся. И все сухо, холодно, с достоинством.

Пышная Сусанна Робертовна перестала его ревновать. Ревность сменилась страхом и уважением, и смесь этих двух неприятных чувств погасила приятное — страсть.

Мамаша тоже стала его побаиваться. Особенно после того, как он выдал ей на расходы денег и потребовал на обед кровавый бифштекс и полбутылки портеру.

Дети при виде его удирали из комнаты, подталкивал друг друга в дверях.

Перемена естества отразилась и на его писании. Излишний пафос пропал. Явилась трезвая деловитость.

Раскаленные недра Этны сменили сухие строки о небольшом пожаре, быстро ликвидированном подоспевшими пожарными.

Всякая чрезмерность отпала.

— Все на свете должно быть просто, ясно и по-джентльменски.

Единственным увлечением, которое он себе позволял и даже в себе поощрял, была любовь к океану. Океана он никогда в жизни не видел, но уверял, что любовь эта «у них у всех в крови от предков».

Он любил в дождливую погоду надеть непромокайку, поднять капюшон, сунуть в рот трубку и, недовольно покрякивая, пойти побродить по улицам.

— Это мне что-то напоминает. Не то лето в Исландии, не то зиму у берегов Северной Африки. Я там не бывал, но это у нас в крови.

— Василь Василич! — ахала мамаша. — Но ведь вы же русский!

— Н-да, если хотите, — посасывая трубочку, отвечал Зобов. — То есть фактически русский.

— Так чего ж дурака-то валять! — не унималась мамаша.

— Простите, — холодно-вежливо отвечал Зобов. — Я спорить с вами не буду. Для меня каждая женщина леди, а с леди джентльмены не спорят.

Сусанна Робертовна завела роман с жильцом-акцизным. Зобов реагировал на это подчеркнутой вежливостью с соперником и продолжал быть внимательным к Сусанне.

Революция разлучила их. Зобов оказался в Марселе. Сусанна с мамашей и детьми, по слухам прихватив с собой и жильца-акцизного, застряли в Болгарии.

Зобов, постаревший и одряхлевший, работал сначала грузчиком в порту, потом, там же, сторожем и все свои деньги, оставив только самые необходимые гроши, отсылал Сусанне Робертовне. Сусанна присылала в ответ грозные письма, в которых упрекала его в неблагодарности, в жестокосердии и, перепутав все времена и числа, позорила его за то, что он бросил своих несчастных убогих детей, предоставив ей, слабой женщине, заботу о них.

Он иронически пожимал плечами и продолжал отсылать все, что мог, своей леди.

Эпилог наступил быстро.

Возвращаясь с работы, потерял трубку. Долго искал ее под дождем. Промок, продрог, схватил воспаление легких.

Три дня бредил штурвалами, кубриками, кабельтовыми.

Русский рабочий с верфи забегал навестить. Он же принял его последнее дыхание,

— Вставай, старый Билль! — бормотал умирающий. — Вставай! Скорее наверх! Великий капитан зовет тебя.

Так и умер старый Билль, англичанин, мореплаватель и джентльмен, мещанин Курской губернии, города Тима, Василий Васильевич Зобов.

Старухи

В. М. Дорошевичу

В маленьких захолустных городках всегда есть несколько боковых глухих улочек, ведущих либо к реке, либо к городскому выгону, либо к какому-нибудь заброшенному заводу. Улицы эти живут всегда своей отдельной жизнью.

В центре города, на какой-нибудь Большой Дворянской или Малой Московской, давно уже фельдшер ездит на велосипеде, а жена следователя перетянула ноги жгутом и ходит, как лошадь, выпущенная в ночное без пастуха — словом, вкушают от плодов культуры всем ртом; на боковой же улочке, не мощеной и поросшей по краям травой, пасется корова, и заботливый петух кормит своих кур, чем Бог послал, прямо на тротуаре.

Домики на таких улицах — деревянные, в три окошечка, с сенцами и калиткой.

Климат у них тоже свой, особенный. Когда в центре города уже объявлена весна, и даже камни мостовой успели просохнуть — здесь еще лежит снег, и мальчишки катаются на саночках.

Вдова земского начальника Анна Михайловна Сивачева, прозванная для удобства и краткости просто «начальницей», жила именно на такой улочке в городке Сосновичах в собственном домике.

Домик был хотя и собственный, но, тем не менее, гнилой и старый. Но Сивачева этим обстоятельством не огорчилась, так как в домике жило только ее неприхотливое туловище. Голова же, завернутая в платок, так что видна была только передняя папильотка, весь день торчала в открытом окошке.

Жизнь на улице была очень интересна. По утрам видно было, как Фогельшина кухарка идет с базара. Вечером мещанин Кошкин бил свою жену. По воскресеньям проезжал на извозчике пьяный клубный музыкант со скрипкой. А раз как-то была совсем уже редкая и интересная картина, какую не каждому доведется увидеть: Маньку Кошкину бодала безрогая акушеркина корова. Бодала прямо лбом.

Но больше всего интересовали начальницу собаки.

— Ты куда бежишь? — спрашивала она какую-нибудь пеструю дворняжку. — А? Ты уже два раза тут пробегала. Разве можно так много бегать? Хи-хи!

Она говорила с собаками кокетливо и жеманно, как говорят с хорошеньким, нарядным ребенком, желая понравиться его родителям.

— А ты куда? Ну, зачем ты лазала под забор? Хи-хи! Ай, как нехорошо!

Собак в Сосновичах было много, и начальница за день наговаривалась с ними до хрипоты.

Были у начальницы и кошки — в количестве неопределенном, потому что приходили и уходили, когда им вздумается.

— И что это, быдто эта рябая и не наша! — удивлялась начальницына Фекла. — Быдто и не наша, а молоко локчет!

— Ну и пусть не наша! А тебе уж жалко! Жадничаешь! Над голодным зверем куражишься! — заступалась начальница.

Кошки спали в сенцах, рядом с собаками, и собаки, от старости и немощи изменившие природным инстинктам, не трогали их.

Если кошка ночью выходила погулять, начальница сама отворяла ей дверь и освещала дорогу фонариком, чтобы кошка не стукнулась.

Отдавая себя на служение собакам и кошкам, начальница раз в году, а именно в первый день Пасхи, вспоминала, что она не кто-нибудь, а вдова воинского начальника, почтенная дама, воспитанная в пансионе де Газель.

С самого утра она снимала свою заветную папильотку (единственный раз в году), взбивала на лбу челку и доставала из сундука зеленое шелковое платье, пахнущее пачулями и нюхательным табаком.

Фекла, подавленная великолепием барыни, молча оправляла на ней платье.

— Женщина моего круга должна поддерживать свои знакомства и связи, — сухо говорила начальница сама себе в зеркало.

Знакомство у нее было только одно — с Ольгой Петровной Фогель, или, как она говорила, «с этой дурой Фогельшей».

Связей же не было никаких, если не считать одной мимолетной, бывшей лет сорок тому назад, с доктором Веревкиным, перед которым никто, буквально никто устоять не мог, а эта дура Фогельша настолько потеряла стыд и совесть в своем увлечении, что даже покойному Фогелю (умный был человек) пришлось ее поколотить.

Начальница подкалывает юбку и идет, шурша шелками, через сенцы, мимо изумленных собак, прямо на улицу.

Фогельша жила наискось, домов через шесть. Она была старая и одинокая, и почти глухая. Дом у нее был большой, гостиная с бархатным ковром и вязаными салфеточками.

Сама Фогельша, толстая, красная и сердитая, сидела в пестром капоте с малиновым бантом. Начальница думала, что она носит этот бант потому, что до сих пор воображает, будто доктор Веревкин был влюблен только в нее одну. И хотя начальница знала, что это сущий вздор, и что доктор Веревкин, наверно, в душе насмехался над Фогельшей, тем не менее бант этот раздражал ее.

На Пасху у Фогельши бывал гость, кругленький седой старичок, такой румяный, будто ему щечки морковкой натерли. Глаза у него были кроткие и веселые.

— Здравствуйте, Анна Михайловна, голубушка! Спасибо, что пришли... Воистину воскрес! — встречала хозяйка начальницу. — А то вот этот франт сидит тут три часа и бурчит себе что-то под нос. И что это они все нынче говорить разучились, что ли? Отчего же прежде-то все умели? Ума не приложу.

— Ольга Петровна, хе-хе, все нервничают, хе-хе! Капризная, хе-хе, дамочка, — кротко веселился старичок.

— Ну, вот, сами слышите. Ну, можно ли тут хоть одно слово разобрать! Бурчит, да и только.

— Я Ольге Петровне изволил рассказать один анекдотик, а оне не могут, хе-хе, понять соли.

— Слышите, слышите! Ей-Богу, и смешно, и досадно! Уж ушел бы лучше, коли говорить не умеет.

Старичок, который, по-видимому, тоже не все слышал, что ему говорят, долго кротко шутил и смеялся.

После его ухода хозяйка вздохнула:

— Какие они неинтересные пошли, эти нынешние. Нет, в наше время не такие люди были. Помните, Анна Михайловна, доктора Веревкина?

Начальница пожевала губами и сказала почти громко:

— Ах ты, толстая дурища!

Но та все равно не слышала.

— Анна Михайловна, я вас все собиралась спросить, — вдруг заволновалась она, — помните, исправник Федор Нилыч пикник-то устраивал? А? Так вот я не могу никак вспомнить, с кем тогда доктор Веревкин в своей таратаечке поехал? А? Вы помните? Доктор Веревкин?..

Анна Михайловна молча поджала губы.

— Ну, голубушка, — задыхалась хозяйка, — ну, неужели же вы не помните?

Лицо у нее все словно повисло и обмякло, а глаза стали жалкие и жадные.

Начальница понимала, что она прекрасно помнит, что доктор Веревкин поехал именно с ней, с дурой Фогельшей, и понимала, что Фогельше хочется услышать это от нее, чтобы ее унизить, так как доктор Веревкин и за ней ухаживал.

Губы у нее задрожали, и, гордо подняв голову, она ответила презрительно:

— Да с вами же, Ольга Петровна! Конечно же, с вами, но неужели же вы придаете этому такое значение? Хи-хи!

Та вся сразу залучилась мелкими самодовольными морщинками:

— Ах, да ведь, правда, со мной! А я и забыла. Теперь припоминаю...

Но начальница больше уже не могла слушать, как Фогельша «воображает».

Она наскоро попрощалась и пошла домой.

Платье уже не шуршало гордо и радостно — отсырело, что ли.

Собаки в сенцах завиляли хвостами, и лица у них, после Фогельшиной морды, казались родными и добрыми.

Зелёный праздник

Лизавета Николаевна Будягина, носившая пышное звание младшей подбарышни помощника младшего секретаря, поднялась ни свет ни заря, пошла в березнячок, что рос тут же около дач и был столь рьяно посещаем, что даже издали в нем виднее были пустые бутылки и клочья бумаги, чем самые деревья. Там Лизавета Николаевна обломила несколько веточек и, крадучись, чтобы не поймали хозяева, принесла их в свою комнатушку и прикрепила к стене у окошка. В стене, слава Богу, было столько щелей, что и гвоздей не понадобилось, — прямо воткнула.

Потом принялась за свой туалет.

Платье у нее было белое кисейное, как и полагается в Троицын день, но так как сшито оно было Клеопатрой Федотовной, что жила рядом у Сидорихи на верхах, а не настоящей портнихой, то и сидело как ему вздумается, а не как нужно.

Клеопатра Федотовна, положим, предлагала сшить по журналу, да журнал-то был 1904 года, так что все ее заказчицы предпочитали, чтоб уж она лучше фасонила из своей головы.

Зеркальце у Лизаветы Николаевны было, к счастью, совсем маленькое — на один глаз, так что она и не знала, что у нее делается на спине и у пояса. Поэтому она весело улыбалась, взбивая волосы барашком.

Духов, которые придают столько очарования модным дамам, у младшей подбарышни совсем не оказалось. Зато мыло было такое пахучее, что от него даже не спалось по ночам, и приходилось выносить его в сени. Стоило оно всего восемнадцать копеек и написано на нем было без всяких затей просто «Опопанах».

Напившись своего чаю «от хозяйки», Лизавета Николаевна пошла к калитке и стала ждать.

Скоро стали приходить дачники из церкви. Лизавете Николаевне стало горько, что не с кем переглянуться насчет их туалетов.

В особенности раздражали барышни с кавалерами. Они томно нюхали свои букетики, и Лизавета Николаевна думала:

«Ныряет носом в букет, как утка. Уж-жасно, подумаешь, всех увлекла».

В соседний садик вышла портниха Клеопатра Федотовна и села на скамеечку, подобрав платье над крахмальной юбкой.

Стало неловко оставаться у калитки. Еще спросит, нахалка, кого Лизавета Николаевна ждет.

Она ушла к себе и прилегла на кровать. Но лежать было бы очень приятно, если бы не Троица. В Троицу надо было веселиться, а не лежать. И она снова пошла к калитке.

Постояла, пождала. На улице было пусто: все ушли гулять подальше к озеру.

Лизавета Николаевна сорвала у забора пучок незабудок и заткнула за пояс. Ей понравилось, что она — такая стройная и вся в белом, и цветы у пояса. Она улыбнулась и крикнула Клеопатре Федотовне:

— А ко мне, вероятно, сегодня один господин приедет из города. Александр Эдуардович!

Но портниха совсем не удивилась и не обрадовалась, а ответила, помолчав:

— Мы сегодня уж три раза кофий пили. Я очень охотница, особливо с хорошими сливками. Маменька нонче к обедне ходили и просвирку принесли, так мы с просвиркой кофий-то кушали.

Лизавета Николаевна подошла поближе к говорившей и вдруг увидела свое отражение в темном стекле низкого окна. Фигура у нее оказалась толстая, а букетик — маленьким грязным комочком, даже не голубым, так как незабудки уже съежились. Словом, надеяться было не на что.

— Нет, — сказала она вдруг дрожащим голосом. — Я пошутила. Сегодня никто не приедет.

И пошла домой, криво подняв плечи. Опять прилегла и стала думать:

«Ну, что такое случилось? Ровно ничего. Он, собственно говоря, даже и не обещал окончательно. Я пригласила, а он сказал: «благодарю вас». И ничего в этом нет обидного. Иногда очень важные и богатые люди устраивают бал, и далеко не все приглашенные приезжают. Но никто и не думает на это обижаться. Если бы я пригласила к себе сегодня человек двадцать, я бы даже и не заметила, что один не приехал. Кроме того, еще очень рано. Кто же так рано приезжает! Он, наверное, понял, что я его приглашаю именно вечером».

Додумавшись, наконец, в чем дело, она весело вскочила и снова пошла в сад. Дачники уже вернулись с прогулки и пили чай. Отовсюду слышался веселый смех и говор.

«Какие пошлые! — думала Лизавета Николаевна. — Болтают какую-нибудь ерунду».

Она бы не стала болтать.

Она бы взяла его под руку и пошла вот туда, по зеленому лугу, смотреть золотой закат...

Подошел почтальон и протянул два письма. Одно — хозяйке, другое — ей, госпоже Будягиной.

Александр Эдуардович писал, что приехать в гости не может, но зато просил одолжить рублей пять для больного товарища и обещал прислать за деньгами к ней на службу.

Лизавета Николаевна села на скамеечку и думала:

«И что, в сущности, случилось? Ровно ничего не случилось. Просто один из гостей не приехал. Разве этого не бывает даже в самых важных и богатых домах, где много угощения и лакеев. Неужели же расстраиваться из-за того, что из двадцати человек один не приехал!»

Она встала, но уже не могла смотреть на зеленый луг и золотой закат. Было отчего-то противно до тошноты.

А Клеопатра Федотовна кричала кому-то голосом, острым, как буравчик:

— Леонила Павловна, а Леонида Павловна! И какая это такая предмета, что на меня собака чихнула? А? И какая это такая предмета, скажите на милость?

Катерина Петровна

В те годы моего далекого детства проводили мы лето в чудесной благословенной стране — в Волынской губернии, в имении моей матери.

Я была еще совсем мала, только что начала учиться грамоте, значит, было мне около пяти лет.

Жилось весело. Огромный дом, большая семья.

Всегда что-нибудь новое и интересное: кто-нибудь уезжает, кто-нибудь приехал, кто-нибудь обварился, кого-нибудь наказали.

То, что у больших, у взрослых, проскальзывало быстро, то у нас в детской изживалось бурно, сложно, входило в игры и в сны, вплеталось цветной нитью в узор жизни, в ее первую прочную основу, которую теперь с таким искусством и прилежанием разыскивают психоаналитики, считая важнейшей первопричиной многих безумий человеческой души...

Помню потрясающую новость: в деревне, верст за шестьдесят от нас, бешеная собака искусала детей.

Как изживали мы эту бешеную собаку!..

Ходили с палками по столовой, выгоняли страшного зверя из-под буфета, запирали его в мышеловку. Это была игра долгих дней и страх многих ночей.

— Чего вы, глупые, боитесь? — говорила нянька. — Ведь Лычевка далеко.

— Ах, нянюшка, бешеные-то они ведь бегают скоро!

И вошла эта собака в мой сон и много раз на продолжении многих годов возвращалась. И всегда во сне этом бежала я по длинному коридору, а она гналась по пятам. Я знала, что у нее мутные глаза и изо рта бьет ядовитая пена... И вот последняя дверь. Я изнемогаю, из последних сил захлопываю ее, но зверь успел просунуть морду. Я нажимаю на дверь еще, еще немножко, и он будет раздавлен. Но тут всегда самое ужасное: я опускаю голову и вдруг вижу его глаза — тусклые, голубые, человеческие, с таким отчаяньем, с таким состраданием смотрящие на меня, а из страшной раскрытой пасти бьет ядовитая желтая пена. Смотрят на меня глаза издыхающего зверя, и понимаю я, что не своей волей мерзок он и страшен, что в отчаянии и муке исходит он ядовитой пеной, и чувствую, как уходит от меня сила, и страх, и злоба, нечеловеческая боль и жалость сжимает сердце.

— Не могу раздавить тебя. Иди! — и отпускаю дверь.

Я всегда просыпаюсь в эту минуту. И как знать — может быть, пробуждение и было дверью, открываемой перед звериной пастью...

* * *

Но главное и самое интересное событие того года был разбойник, пан Лозинский.

Разбойник этот был легендарный, разъезжал по всей губернии на подводах, грабил богатых и награждал бедных, словом, все как легендарному разбойнику полагается. И никак не могли его поймать — ловкий был и смелый.

Об этом пане Лозинском разговаривали и в гостиной, и в девичьей, и на черном крыльце, и, конечно, в детской, где мы с криком и визгом грабили друг друга, скача верхом на стульях.

Раз ночью я проснулась от страшного грохота. Огромные железные колеса, подпрыгивая, гремели по булыжнику двора.

— Разбойник!

И вдруг вся комната озарилась огнем. И еще раз и еще. И опять загрохотали колеса тяжелых разбойничьих подвод.

Огонь — значит, у него форейтор с таганцом. Я таганец видала несколько раз. Когда вечером уезжали от нас гости, всегда снаряжался форейтор, к седлу которого привешивалась зажженная плошка, чтобы освещать дорогу... Плошка качалась, вспыхивало красное чадное пламя, зловещие бежали тени по кустам и канавам.

Вот и разбойники с таганцом.

Я не смела кликнуть няню. Как перейдет она ко мне с того конца детской через этот свет и грохот и разбойничий ужас?

Утром за чаем говорили, что была ночью сильная гроза. Толковали еще всякие премудрости о том, что шелк дурной проводник электричества.

— У кого есть что-нибудь шелковое, того никогда громом не убьет, — сказала тетка.

«Слава Богу, — подумала я. — Слава Богу, что у меня есть шелковая ленточка. Если даже в лес заберусь, так и там меня громом не убьет, потому что у няни в коробочке лежит моя ленточка...»

Но все эти ученые мудрости, как и весь разговор о грозе, прошел спокойно. Впечатление страшной ночи осталось во мне на всю жизнь не как гроза, а как разгульный и могучий грохот огромных разбойничьих телег, скакавших по булыжникам при вспышках зловещего таганца.

* * *

Слухи о пане Лозинском так и не смолкли. Рассказывали все новые и новые истории. Одна из них очень всех растрогала: разбойник дал большое приданое бедной благородной сироте.

Эта история привела в какой-то болезненный экстаз нашу гувернантку, тихенькую, тоненькую Катерину Петровну.

Описать Катерину Петровну я не смогла бы. Облик ее ускользнул из моей памяти. Помню нежную руку с темной родинкой около пульса. Вышитый воротничок. Ее саму не помню. Помню впечатление от нее: робость, нежность, как бы тихий испуг. Помню ее слова, что семь лет тому назад она окончила институт. Значит, ей было не больше двадцати пяти лет, по тогдашнему времени, — старая дева. Читала она маленькие книжки с коротенькими строчками — теперь понимаю, что это были стихи. Одну из них, в голубом переплете, она называла «Кернер».

Вот эту тихую Катерину Петровну ужасно взбудоражила легенда о пане Лозинском.

— Как вы думаете, нянюшка, — говорила она, — ведь он может и к нам приехать?

Няня успокаивала ее, но она не хотела верить и настаивала на том, что может.

— Ведь здесь есть и деньги и бриллианты. Он ведь все это знает, — отчего же ему не приехать?

И помню, как-то после такого разговора взяла она меня к себе на колени, гладила ласково мою голову и тихо умоляла:

— Адя, детка, ты ребенок, у тебя душа чистая, и молитва твоя скорее до Бога дойдет. Адя! попроси Боженьку, чтобы пан Лозинский к нам приехал. Попросишь? Помолись вечером...

И вечером, стоя перед строгим ликом Спаса Нерукотворного, я крепко прижимала сложенные ладошки, не зная, как молиться о разбойнике. Я знала «Отче наш», и «Богородицу», и первую детскую молитву: «Пошли Господи здоровья папе, маме, братцам, сестрицам и мне, младенцу Надежде». Которая же из этих молитв годится для разбойника?

Я сокрушенно вздыхала и, сложив руку горсточкой, дотрагивалась ею до полу, как няня в церкви. Все это было за разбойника, но слов для него так и не нашла.

* * *

Настала осень.

Мама со старшими братьями и сестрами уехала в Москву. Повезла одних учиться, других — двух старших сестер — веселиться, или, как тогда называлось, «вывозить в свет».

Остались в деревне зимовать мы, две маленькие, а с нами нянюшка, Катерина Петровна для наук и Эльвира Карловна, давно жившая в доме, безбровая, курносая, заведовавшая «общей администрацией».

Закрыли огромную холодную гостиную, перенесли из оранжереи лимонные деревья и кактусы и расставили на зимовку в передней и столовой. По вечерам на черном окне классной комнаты отражался огонек висячей лампы и две стриженые детские головы и, блестя, шевелились спицы в темных скрюченных пальцах.

А вдруг это не мы? А вдруг это другие дети, там за стеклом, только днем мы их видеть не можем.

Как-то в сумерки необычно быстрыми шагами вошел наш старый лакей Бартек и сказал Эльвире Карловне:

— Там какой-то барин не то человек, разобрать не могу, но вернее что не человек.

Ушел и привел с собой гостя.

Нечеловек был румяный, плотный, с мокрыми усами и блестящими веселыми глазами. Всем приветливо поклонился (и мне тоже) и попросил разрешения переночевать. Остановился он в деревне в корчме, лошадей отправил обратно, а утром за ним пришлют лошадей из Зозуленец, куда он едет по делу. В корчме ночевать не хочет.

Эльвира Карловна согласилась, но как-то довольно холодно. Катерина Петровна не обратила на гостя никакого внимания. Тут же было решено, что ночевать он будет во флигеле, где ему натопят комнату. Пригласили поужинать; он поблагодарил, все очень весело и приветливо, с большим аппетитом поел, много и громко говорил и сразу после ужина отправился спать.

И вот тут-то и началось.

Вошла ключница, приложила палец к губам, заглянула за все двери и сказала свистящим шепотом:

— Это он!

— Кто?

— Шшшш... Он. Пан Лозинский.

Немая картина, которой так тщетно добивался когда-то Гоголь в последнем акте своего «Ревизора». Все замерли. Сколько времени продержались бы мы так, я не знаю, если бы не громкий рев сестры Лены, которую нянька схватила за руки.

Дверь распахнулась, влетел Бартек:

— Повар говорит, что это, наверное, он самый и есть. Пан Лозинский. А то кто же?

— Господи! Что же нам делать? Няня, уведите детей!

Няня встала, держа Лену и ловя другой рукой мою руку, но я крепко уцепилась за Катерину Петровну, решив дорого продать свою свободу.

Катерина Петровна обняла меня и прижала к себе. Носик у нее покраснел, и в широко открытых глазах слезинки. Слезинки, а глаза испуганные и счастливые.

— Не понимаю, — говорила между тем Эльвира Карловна. — Что же он один может здесь сделать!

— И очень просто, — отвечал Бартек. — Вот как все заснут, он встанет и свистнет. А как свистнет, так сейчас его молодцы из корчмы прибегут да начнут.

— Так ведь до корчмы больше версты, как же они услышат?

Бартек усмехнулся и пожал плечами, показывая, что удивляется наивности вопроса. Вообще он вел себя совсем не так, как всегда. Это был другой Бартек. Все было другое, «разбойное».

— Это вы полагаете, что молодцы своего атамана не услышат? Они, разбойники, так свистят, что аж листья с деревьев сыплются! Вот как! Стекла в окнах лопаются, вот как! Глаза у человека из-подо лбу выскакивают, вот как! а вы говорите?

И с каждым «вот как» сильнее прижимала меня к себе Катерина Петровна, и бантик на ее груди бился как живой.

— Надо охрану, — решила Эльвира Карловна. — Ночной сторож ходит? Послать с колотушкой и садовника. А во флигеле в сенях пусть кучер ляжет и конюх.

— Конюха нельзя. Они лошадей сведут.

— Тогда пусть повар и водовоз ложатся.

— Можно пастуха кликнуть.

— Да, и пастуху трещотку.

— Нет больше трещоток. Дадим сковороду, пусть в нее бахает. А я сам на крыльце сяду. Небось живо смекнет, что все его раскусили. Может, и пронесет Господь.

Катерина Петровна вскочила и, все прижимая меня к себе, бросилась в свою комнату.

Там выдвинула она сундучок и достала с самого дна мятый, слежавшийся кисейный капотик с голубыми лентами. Знаменитый капотик, о котором я много раз слышала, но никогда не видала. А слышала я, что когда выходила она из института, как раз умерла ее бабушка и оставила ей в приданое дутую браслетку и этот капотик, к выпуску сшитый.

— Лежал, лежал, — шептала Катерина Петровна, расправляя руками зажелкшие оборочки. — И долежался...

Я скоро уснула. Но помню ночью свечу в белой тонкой руке и складки пышной белой кисеи. Помню шепот няни:

— Да вы спите, вы не бойтесь, ваша комната в стороне, он туда не залезет.

И помню опять свечу. Она на подоконнике. И тонкая белая фигура прильнула к стеклу...

Рано утром за чаем я вижу ее, Катерину Петровну, в этом удивительном кисейном наряде, и волосы у нее завиты локонами и стянуты голубой лентой.

— А он... этот человек, придет к чаю? — прерываясь, словно плача, спрашивает она, входя.

Эльвира Карловна смеется. Смеется и Бартек.

— Ох, как он хохотал! — рассказывает Бартек. — Так это вы, говорит, меня так хорошо стерегли? Чувствительно, говорит, благодарен.

— Он боялся в корчме ночевать, — вставляет Эльвира Карловна. — При нем были большие деньги.

— Ух, до чего же он хохотал. С Зозуленец лошадей за ним прислали, так и ихний кучер хохотал. Ко-ме-дия!

Я так заслушалась Бартека, что только после чая заметила пустой стул Катерины Петровны.

Я нашла ее в комнате. Она забилась в угол дивана, закуталась в большой серый платок, такая худенькая, точно больная.

Я подошла к ней, но она не приласкала меня.

— Иди, девочка, иди.

И я ушла...

И ничего больше не помню о ней, Катерине Петровне.

Зыбкой, воздушной тенью колыхнулась в воздухе моей жизни и сникла.

Нежная рука с темной родинкой около пульса... кисейные оборочки, ленты... голубая книжечка «Кернер», вы, поэтической меланхолией объявшая далекие мгновения моих дней, может быть, потом, много лет спустя, в бурном и сумбурном потоке зазвенела и ваша тихая струя?

Бессмысленная, голубая, серебряная печаль...

Сентиментальность...

Романтика...

Яркая жизнь

В пять дней был создан мир.

«И увидел Бог, что хорошо», — сказано в Библии.

Увидел, что хорошо, и создал человека.

Зачем? — спрашивается.

Тем не менее создал.

Вот тут и пошло. Бог видит, «что хорошо», а человек сразу увидел, что неладно. И то нехорошо, и это неправильно, и почему заветы и для чего запреты.

А там — всем известная печальная история с яблоком. Съел человек яблоко, а вину свалил на змея. Он, мол, подстрекал. Прием, проживший многие века и доживший до нашего времени: если человек набедокурил, всегда во всем виноваты приятели.

Но не судьба человека интересует нас сейчас, а именно вопрос — зачем он был создан? Не потому ли, что и мироздание, как всякое художественное произведение, нуждалось в критике?

Конечно, не все в этом мироздании совершенно. Ерунды много. Зачем, например, у какой-нибудь луговой травинки двенадцать разновидностей и все ни к чему. И придет корова, и заберет широким языком, и слопает все двенадцать.

И зачем человеку отросток слепой кишки, который надо как можно скорее удалять?

— Ну-ну! — скажут. — Вы рассуждаете легкомысленно. Этот червеобразный отросток свидетельствует о том, что человек когда-то...

Не помню, о чем он свидетельствует, но, наверное, о какой-нибудь совсем нелестной штуке: о принадлежности к определенному роду обезьян или каких-нибудь южноазиатских водяных каракатиц. Пусть уж лучше не свидетельствует. Червеобразный! Эдакая гадость! А ведь сотворен.

Кроме дара критики, дан еще человеку дар фантазии. Критика осуждает, фантазия творит на свой лад. Поправить что-нибудь фактически, конечно, фантазия не может. И все «фактическое» большею частью так скучно и несовершенно, что принимать его в голом виде часто бывает неприятно, как нечто художественно не удачное.

И вот есть на свете натуры, которые этих нудных бытовых фактов принять не могут, не могут принять и считаться с ними не желают. Факт, по их мнению, может так же ошибиться, как и человек.

И вот они, эти люди, эстетически быта не воспринимающие, поправляют его своей фантазией (тоже для чего-то им дарованной, не хуже червеобразного отростка), и дальше живет в них этот быт, живет и распространяется уже в исправленном виде.

В просторечье называется это — враньем.

* * *

Все вышеизложенное есть только предисловие к повести о Валентине Петровне. Повести краткой, охватывающей всего только один день ее богатой событиями жизни.

Итак — живет на свете Валентина Петровна. Живет, как все мы, и шатко, и валко. Это внешне. Но на самом деле жизнь ее богата содержанием, пестра и разнообразна.

Внешняя сторона ее жизни такова: ей пятьдесят пять лет (это ведь тоже относится к внешней стороне), одета она скверно, с чужого плеча, волосы у нее какие-то пестрые, лицо мятое, но выражение глаз вдохновенное.

Живет она в комнате у вдовы Парфеновой, вяжущей светры на продажу. За комнату платит не очень аккуратно, но это с ее точки зрения — пустяки. (Парфенова с этим взглядом не согласна, но пока что решила терпеть.) Занятие Валентины Петровны — продавать светры Парфеновой, шить кошельки, рисовать пошетки — словом, что подвернется. Иногда, когда работы много, она просиживает по три, четыре дня, не выходя из дому, но — пожаловаться не может — впечатлений все-таки получает массу.

— Без вас приходил почтальон, — говорит она Парфеновой. — Я не знаю, любил ли этот человек когда-нибудь, но я прочла на его энергичном лице столько самоотвержения и готовности бороться за личное счастье, какие редко приходилось мне встречать. Я долго думала о нем, и, вероятно, воспоминание о нем глубоко врежется в мою душу на всю жизнь.

Или:

— Без вас угольщик принес уголь. Знаете, меня поразили необычайно ритмические движения всего его корпуса. В нем чувствуется незаурядно талантливая натура, и пойди он по другому пути — как знать, может быть, из него вышел бы второй Ван-Дик?

Если же Валентина Петровна выходит на улицу, то достаточно ей дойти до угловой булочной, чтоб жизнь ее наполнилась впечатлениями на два дня.

Она непременно встретит какую-нибудь девушку с итальянскими глазами, рваную, но, конечно, из высшего общества, встретит девчонку, дочку зеленщицы, которая, наверное, была в детстве украдена у высокопоставленных родителей, о чем свидетельствует ее необычайного благородства нос.

Она встретит в молочной совершенно незнакомого господина, который посмотрит на нее так, как будто хочет сказать: «От меня не скрыта ваша душа. Вы нежны и одиноки, и я понимаю красоту вашей печали».

— И откуда все это у вас берется? — удивляется вдова Парфенова.

Если же Валентине Петровне доводится провести вечер в гостях, то рассказов хватает на месяц. Одна поездка чего стоила.

— Вчера в трамвае ехал какой-то военный, поскольку я могу судить по благородству его выправки. Он так странно смотрел на меня, и т. д.

— Удивительно! — говорит Парфенова. — Как это вы ухитряетесь всегда кого-нибудь подцепить! Я вот каждый день в трамвае езжу, и, кроме блох, ничего подцепить не могу.

В тот день, в который начинается наша повесть, Валентина Петровна отнесла светр к Поповым. Там ее пригласили выпить чашку чая. У Поповых были гости. Рассказывали о каком-то Быкове, который изменяет жене.

— Ну, она скоро утешится, — вставил кто-то. — Ей, кажется, нравится какой-то французский художник.

— Не думаю, — заметил другой. — Она такая размазня.

После этого Валентина Петровна распрощалась и поехала в трамвае к Шуриным.

Народу в вагон набилось много. Ей пришлось стоять. И вот какой-то господин поднялся и уступил ей место.

Господин был довольно молодой, одет простовато, в толстом вязаном кашне, в руках держал два завернутых в бумагу магазинных пакета.

Валентина Петровна, взволнованная и смущенная, разглядывала его.

«Прост, но элегантен, — думала она. — Рыцарь. Это именно тот тип, который нравится женщинам. Если бы эта несчастная Быкова, о которой сегодня рассказывали, встретила такого человека на своем пути, он бы утешил ее. Он рыцарь. А может быть — и ничего нет удивительного в этом предположении — может быть, это и есть тот француз, который ей нравится. Это было бы ужасно. Я не хочу становиться ей поперек дороги. Я сумею себя устранить. Я сейчас же подойду к нему и скажу: «Я знаю, вы художник, вас любит несчастная Быкова, я себя устраняю». Скажу и спрыгну с площадки, и тихий сумрак огромного города поглотит мои шаги».

— Рю Лурмель! — крикнул кондуктор.

Валентина Петровна выскочила — это была ее остановка, на Лурмель жили Шурины.

О, ужас, о, счастье, и «он» тоже вылез. Он шел за ней, за ней!

С громко бьющимся сердцем она замедлила шаги, обернулась. Нет. Он повернулся к бульвару. Но они еще встретятся. Это предопределено.

У Шуриных удивлялись ее бледности. И она не могла молчать.

— Очень странная история. Самый фантастический роман, который когда-либо приходилось читать, — рассказывала она. — Вы меня знаете. Я не кокетка и не красавица. Я держу себя просто и одеваюсь скромно. И не знаю, и не понимаю, чем объяснить то странное внимание, которым я окружена в жизни. Почему любите меня вы, почему обожает Парфенова — это еще я могу понять. Но почему так тянет ко мне совершенно незнакомых мне людей — это порою прямо меня пугает. Уверяю вас — не льстит, а скорее пугает. Мне лично никого и ничего не надо. Пара голубей на подоконнике, полуувядшая роза в бокале, книжка любимого поэта на коленях, легкий ветерок, шевелящий мои кудри, — вот все, что мне нужно. Зачем мне этот вихрь страстей? Зачем эти ненужные мне призывы? Я их не хочу и не хотела. И вот теперь — драма. Вы мои друзья, я скажу вам всю правду. Негодяй Быков бросил свою жену. Страдалица влюбилась в француза-художника. Казалось бы, сама судьба улыбнулась ей. Художник — рыцарь, благородный облик в шерстяном кашне. Он может дать ей счастье. И вот — фатальная встреча. Все равно, как и где. Клянусь вам — я не виновата. Я не завлекала его. И я его не люблю. Я не хочу связывать мою жизнь, и без того такую бурную, с его призрачным существованием. Что мне делать? Я решила уехать, пока не поздно. Деньги — пустяки. Две-три тысячи всегда достать можно. Люди, которым я дорога, всегда придут мне на помощь. Я знаю, вам будет тяжело лишиться меня. Парфеновой тоже. И многим еще. Я как-нибудь проживу, но вы все — что будет с вами?

В эту минуту раздался звонок.

Валентина Петровна, сидевшая у двери в переднюю, вскочила, чтобы пропустить хозяина, и вместе с ним вышла в переднюю. Шурин открыл дверь.

— Ах!

Господин из трамвая, он, в толстом шерстяном кашне... Валентина Петровна покачнулась и схватилась за грудь двумя руками.

— Livraison! — сказал господин из трамвая, протягивая пакет.

— Лиза! Прислали лампу, — закричал Шурин. — Дай посыльному франк на чай.

Валентина Петровна прислонилась к притолоке, чтобы не упасть.

Она видела, как Лиза Шурина дала господину в кашне франк на чай и тот сказал «Мерси, мадам», и захлопнул за собою дверь.

Ей не хотелось сейчас же рассказывать все Шуриным. Ей хотелось все как следует обдумать, понять, как безумный художник все это придумал и проделал?

А вечером или завтра утром она расскажет всю эту небывалую историю вдове Парфеновой, взяв, конечно, с нее слово, что она никому не проговорится.

— Как интересна, сложна и богата моя жизнь! Как все это жутко и как ярко!

Поручик Каспар

Лицо у Сысоева было несимметричное. Один глаз больше другого и одна бровь выше. Бородка щипаная, лоб толкачом, волосы ежом. Тело сутулое, коротконогое. На пальцах-обрубышах, словно без последнего сустава, ногти обгрызены, изъедены до половины. Ноги маленькие, обутые в дамские башмаки серой парусины.

В слободку попал он случайно. Пробирался из-под Астрахани, где был сельским учителем, к отцу, в Киев, да поезд по дороге остановили, обстреляли и дальше не пустили. Сысоев пошел с полустанка лесом, потом через реку, через мост, дошел до монастыря, попросился ночевать, но монах сказал:

— У нас не советую, попроситесь лучше в слободке.

В слободке его пустили в сапожникову квартиру, в ней он и прожил пять месяцев.

Самого сапожника не было. Пропал, как многие в слободке и в городишке. Время было беспокойное — то захватывали большевики, то белые, то наезжал атаман Маруся, у которой, хоть и звалась она так ласково и по-домашнему, была своя артиллерия и служили настоящие полковники. После Маруси опять зашли большевики, и опять белые, а потом какая-то «банда», о которой никто ничего толком не знал, а главарем банды состоял бывший поручик по фамилии Каспар.

Вот в этой неразберихе и пропадали люди. Так пропал и сапожник, в квартире которого поселился Сысоев.

Занял он маленькую комнату с высоким порогом, около кухни, а в другой, большой, с двумя окнами на улицу, жила уже целый год молодая дьяконица Агния, муж которой где-то от кого-то скрывался.

Дьяконица была высокая, белая, с точно намороженным сизым румянцем на самых горбушках пухлых щек, с выпуклыми светлыми глазами.

И в дьяконицу эту влюбился Сысоев тоскливо и злобно, сам не сознавая, что влюблен. В луче этой любви не запела и не зацвела душа его и не засмеялась радостно. Он чувствовал только мутную тоску, когда дьяконица говорила о своем муже, не мог спать и до крови изгрызал ногти, если дьяконица засиживалась у своей подруги-портнихи, и до судорог ненавидел Петеньку Ветрова, приходившего петь с дьяконицей дуэты.

Петенька был писарь — щеголь, с пробором и завитушками, с цветным платочком в кармане, с нежным высоким голосом, разговаривал только с женщинами и любил намекать, что он незаконный сын высокой особы. С дьяконицей они пели вместе в церковном хоре, пока священник не сбежал не то от Маруси, не то от банды. Церковь временно закрыли, и Петенька стал приходить к дьяконице петь на дому.

Пели «Да исправится», и Петенька, любовно подкатывая глаза и выговаривая твердое оборотное «э» вместо мягкого, нежно склонялся к плечу дьяконицы и выводил:


Нэ отврати сэрдцэ твоэ.


Дьяконица смущалась и виновато косила выпуклыми глазами.

Сысоев думал, что говорить о дьяконе ему неприятно, потому что это «бесполезно», что не спит он, когда Агнии нет дома, потому что все равно калитка щелкнет и разбудит, а Петеньку Ветрова считал просто пустым и вредным человеком, который, только дайте время, сделает какую-нибудь подлость.

— Ему противно руку подавать, не то что...

Только раз в тихую, томную июньскую ночь он как будто понял в себе что-то...

В эту ночь нигде не стреляли, было спокойно.

Он вышел постоять у калитки и, сам не замечая как, пошел вдоль улицы к лесу. И тут уже, у последних слободских домишек, вдруг словно кто-то милый и забытый ласково взял за плечи и заглянул в лицо.

Много месяцев забыты были и звезды, и небо, и тихие тени ночных деревьев. Никто не смотрел на них, не видел и не помнил. Страшная жизнь, в которой все были виноваты и все выкручивались и оправдывались, заговорила новыми страшными и грубыми словами, наложившими запрет и на звезды, и на небо, и кто помнил о них — скрывал эти мысли как стыдное.

А тут вдруг само все пришло, подошло и встало рядом, тихо и просто.

Сысоев ухватил рукой густолиственную ветку орешника. Листья на ней были шершавые и теплые — словно пожал мохнатую звериную лапу, и осторожно, стараясь не оборвать и не помять, тихо отвел руку.

За низким деревянным сарайчиком, последним, протиснувшимся в самый лесок-березняк, тихо мерцавший в полумгле светлой ночи зыбкими стволами, обведенными кистью, сидело двое. Парень и девка. Сидели они на низком бревне, у самой стены, крепко сплетясь и прижавшись друг к другу. Она пригнула свою голову в темном платочке ниже его плеча. Он обнял ее обеими руками и охватил ногой ее колени. Так и застыли, не шевелясь. Из-под темного платья женщины виднелась полоска нижней твердой юбки. И было в этой полоске, в этом кусочке белья, о котором она не знала, что его видно, что-то трогательное и жалкое.

Сысоев долго смотрел на них испуганно, и радостно, и изумленно, как глядит на весеннее солнце вытолкнутый из темного зимнего хлева бык.

Они так и не шевелились.

Он тихо побрел, натыкаясь на кусты и заборы, и не сразу узнал свой дом. И за высокий порог своей комнаты принес Сысоев из этой ночи одну мысль, радостную и страшную.

— Вот ведь и эта Агния тоже могла бы так пригнуть голову и прижаться.


В слободке жилось сравнительно свободно. Обысков и обстрелов почти не бывало. В городе даже саму слободку считали опасной и при всяких переменах пугали друг друга слухами, будто слободка вооружена и идет горожан грабить.

О правящем уже вторую неделю поручике Каспаре говорили всякие чудеса. Прежде всего, будто был он на пожаре, когда горел гостиный двор, и строго-настрого запретил грабить и даже поставил караульных стеречь погорелое добро.

Потом говорили, будто какой-то старухе дал денег.

Все это быстро сделало его героем среди местного населения.

Дьяконица прибежала поздно вечером от портнихи возбужденная и быстрая, какой ее никогда еще не видали. С ней произошло необычайное приключение: всю дорогу преследовал ее какой-то человек. Шел за ней молча, но неотступно. Она трусила, думала, что грабитель или обидчик, и все прибавляла шагу. А у самого дома он вдруг по-военному приложил руку к козырьку и почтительно сказал:

— Не волнуйтесь, сударыня, я ничего худого не замышлял, а провожал вас только из желания защитить в случае чего. Время все-таки неспокойное.

— Это, наверное, был поручик Каспар, уж можете быть уверены! — задыхаясь твердила дьяконица, прижимая ладони к сизым щекам.

— А как он был одет? — деловито расспрашивал Сысоев. — Наружность какая?

— Лица не разглядела, а одет был обыкновенно — сапоги высокие, козырек... Темно уж было. Только это, наверное, он.

Пришедшему утром Петеньке Ветрову приключение Агнии не понравилось. Ему уже прямо так, ни в чем не сомневаясь, рассказали, что провожал сам поручик Каспар.

— Я понимаю, если бы еще он сразу представился, или зашел бы в дом, или вообще... Не знаю. Мне его поведение не нравится.

— А по-моему, именно и хорошо, что он пожелал остаться инкогнито! — вступился Сысоев.

Дьяконица взглянула на него восторженно и благодарно.

От взгляда этого Сысоев покраснел и на мгновение закрыл глаза.

— Вы не понимаете, что это не по-светски! — злился Петенька. Его особенно уязвило слово «инкогнито». Неприятно было, что сказал его урод Сысоев, а не сам он, Петенька, любящий слова тонкие и красивые.

— Нет, мы прекрасно понимаем, — возражала дьяконица, и от этого «мы» снова весь затрепетал Сысоев. — Мы понимаем, что именно так, инкогнито, и нужно было поступить. Это именно благородно, а вовсе не лезть в знакомство.

— Вы так рассуждаете, — язвительно кривя рот, ответил Петенька, — потому что не имеете представления о том, как себя держать в высшем кругу.

У него нос стал совсем белый.

— Именно имеем представление! Именно имеем!

— Удивляюсь вам! — фыркнул Петенька и стал тыкаться по углам, ища свою фуражку.

Видя, что он уходит, дьяконица разволновалась и рассердилась еще больше.

— Поручик Каспар такой человек, за которого каждый умрет с радостью! — почти кричала она. — Да, именно умрет. А вы этого не понимаете.

Петенька отыскал свою фуражку и, не прощаясь, вышел из комнаты.

Вечером дьяконица в первый раз переступила через высокий сысоевский порог и, присев на сломанную табуретку — единственную его мебель, — долго говорила про поручика Каспара.

Сысоев отвечал восторженно и умиленно.

— Разве такие Ветровы могут понять что-нибудь подобное, — робко вставил он мимоходом и затем подождал — что будет.

— Ветров — поверхностный человек, — холодно ответила дьяконица и тотчас ушла.

Но Сысоев не понял, что она ушла именно после его заключения. Для него всю ночь ангелы пели:

— Поверхностный человек! Ветров — поверхностный человек!

Утром проснулся рано, вспомнил все и подумал:

«Каков же я таков и на что я надеюсь?»

Лица своего он давно не видел — зеркал в доме не было. Пощупал свою щипаную бороденку, лоб-толкач — ничего не понял.

Вытянул правую руку, растопырил короткие пальцы с изъеденными ногтями и долго удивленно смотрел.

— Нет... руки у меня, действительно... так себе.

Стало скучно и беспокойно и больше о себе думать не захотелось.

Дьяконица весь день не показывалась, а вечером ушла.


В городе начались опять какие-то беспорядки. Слышны были выстрелы. Два раза пролетел через слободку озверелый автомобиль.

Как всегда в тревожное время, пришел наведаться о. Онисим, старенький заштатный священник. Он был дальним родственником дьяконицы и жил в одном доме с ее подругой-портнихой.

Всегда испуганный, глуховатый, подслеповатый, он по вкоренившейся семинарской привычке называл собеседника «отче», будь это даже женщина.

— Агния, налей, отче, кваску капельку.

Новой жизни боялся, кружил головой и шептал:

— Пропустили время, отче... Должен был царь сам согнать всех нигилистов в один загон и спросить: «чего вам, собственно, отче, нужно?» А теперь время упущено.

— Благополучна ли Агния? — спросил о. Онисим вышедшего к нему на стук Сысоева.

— А разве она не у вас? — спросил тот, побледнел и отвернулся.

— Нету у нас. Не была. Когда ушла?

— Еще во вторник. Третий день.

Помолчали.

— Надо в полицию заявить. Всегда, отче, в полицию заявляли.

— Я заявлю. Только полиции-то ведь нет.

— Ин и правда. Тогда надо идти к самому поручику Каспару. Прямо к нему в здание управы, пойти и сказать: «помоги, отче, распорядись».

Он отдаст приказ и разыщут. Может быть, арестована?

— Я пойду.

— Ну, благослови Бог.

В городке улицы были пусты и все двери заперты. Со стороны собора стреляли часто, пулеметом. Провезли на ошалелом автомобиле какой-то большой ящик. Люди без шапок — человек восемь — сгрудились, держали этот ящик, и лица у них были испуганные и злобные.

Площадь около управы была пуста, только у самой двери, настежь открытой, лежал человек, неестественно плотно прижавшись к земле. Рот у него был весь в крови.

Сысоев поднялся по лестнице. Везде было пусто, двери все открыты, как бывает, когда в квартире работают маляры.

«Если остановят, назову имя поручика Каспара».

Обойдя все комнаты и не найдя никого, он стал спускаться с лестницы, когда услышал за собой топот ног. Трое с ружьями догоняли его.

— Поручик Каспар! — сказал Сысоев.

— Стой!

— Поручик Каспар! — крикнул один из подбежавших, повернув голову к кому-то наверх.

Двое схватили его за руки, неловко и больно. Третий обшарил карманы и пазуху.

— Я хотел сделать заявление, — сказал Сысоев.

Его не слушали.

— Веди! — сказал один.

И все трое ухватились за Сысоева и, мешая ему идти, потащили его вниз. Лица у всех были растерянные и напряженные.


Вечером оставили Сысоева одного в маленьком амбарчике с дырой под потолком вместо окна.

Он сидел на земляном полу, поджав под себя свои короткие ноги и думал.

Делалось что-то непонятное, какое-то непоправимое недоразумение, как бывает только во сне.

«Почему они называют меня поручик Каспар? Я отрицаю, а они переглядываются с усмешкой. А один сказал: «Все они, сволочи, таковы. Чуть припугнешь, ото всего отречется». Он на это ответил гордо: «Нет, поручик Каспар не таков». После этого они еще больше укрепились в своем заблуждении. И ему больше отрицать не хотелось. Завтра, наверное, справятся у него на квартире и все узнается. Почему не показали его сегодня кому-нибудь из арестованных каспаровцев? Они какие-то растерянные и испуганные. Один спросил: «поручик Каспар, где у вас спрятаны деньги?» А он ответил: «поручик Каспар никогда не был предателем». Все шло так странно, точно не на самом деле, а будто он стоит у высокого порога своей комнаты и рассказывает все это внимательно и восторженно слушающей Агнии.

Так вот, Агния Сергеевна, как ответил на это поручик Каспар.

А она вспыхнула и шепчет — «мы» это понимаем.

Но что же делается на самом деле? Может быть, Каспара убили и труп не опознан? А потом будут говорить, что он отрекся и струсил и вел себя малодушно и гадко, вот так — сидел, поджав ноги в амбарчике, как урод несчастный. Он погиб, а «мы», любившие его, призваны судьбой надругаться над честью и памятью его».

О том, что пропала дьяконица, ему думать не хотелось. Где-то глубоко, почти подсознательно, он знал, где она, у кого ее нужно искать, но было слишком страшно вылить это в настоящую мысль, в настоящие слова, и он притворялся, будто считает ее арестованной.

Уже дыра под крышей обозначилась яснее, опрозрачнела, а он еще не спал. Поднялся, покачался на своих коротких ногах и неуклюже-цепко полез, хватаясь за выступы бревен, к окну.

Ночь только еще переломилась. Небо мутным, матово-беловатым стеклом еще было неподвижно, не оплывалось рассветной алостью и темными, одноцветными зубцами без теней врезались в него верхушки деревьев.

Где-то за амбаром говорили голоса, но тишины ночной они не трогали. Она была сама по себе, глубокая, тихая, — замерла и не дышит.

И вдруг зашуршало дерево у самого окна, задрожало, закачало веткой, и сердитый птичий голос закричал, забранился резко с почти человеческой выразительностью. Отвечал ему другой птичий голос, такой же сердитый, но как бы возражающий и оправдывающийся. Ссора продолжалась несколько минут. Потом все стихло, и только, медленно плывя по воздуху, опустилось на землю черное птичье перо да насмешливый писк с соседнего дерева три раза повторил одну и ту же фразу вопросительно и едко.

«Как чудесно все на свете! — думал Сысоев, сидя снова на полу амбарчика. — Как чудесна и сладка наша земная жизнь! Вот птица — я даже и имени-то ее не знаю, и не видел ее, может, никогда, а она живет, и вот ссорится, и сердится, и все, как мы... Мало мы знаем нашу землю! Оттого и уходить с нее так трудно. Чувствует человек, что не взял, не вобрал в душу данного ему Богом сокровища, и тоскует душа его неполная, несытая».

Лег на землю тихий и умиленный, и приснилась ему ягодка-земляничина. Крупная, красная и говорила как деревенская девочка, тоненьким голоском на «о».

— Больно много вы ерохтитесь! Все-то целый день ерохтитесь! А я всю жизнь на одном месте стою, корешком вглубь иду, землю постигаю...


Пришли за Сысоевым опять трое, но уже не те, что взяли его. Они страшно торопились, дергались и, когда вдоль улицы прострекотал мотор, долго прислушивались. Несколько человек пробежали, стреляя. Кто-то крикнул: «Надо скорей!»

Сысоева вывели из амбарчика. Двое шли по бокам, один сзади. У всех трех в руках были ружья. У всех трех на лице одинаковый испуг, и вели они Сысоева не злобно, а даже как будто доброжелательно, и он шел покорно и просто, составляя с ними одну группу, занятую одним и тем же делом.

Вышли за амбарчик, прошли вглубь к заборам, проглянули вдоль и чего-то испугались. Испугался с ними и Сысоев, хотя не знал чего, и вместе с ними также быстро повернул в сторону леса.

— Надо было прямо там же, на месте, — сказал одни из трех. — И чего выводили!

Другие кивнули головой. Кивнул и Сысоев.

Повернули опять к амбарчику и, когда уже подходили, брызнуло через березняк теплое желтое солнце, ослепило и зажмурило Сысоеву глаза.

— Сюда, к стенке, — озабоченно сказал один из трех, и это знакомое выражение всколыхнуло Сысоева.

— К стенке?

И вдруг крикнула мысль: «Поручик Каспар умирает!»

Но душа оставалась такой же покорной и умиленной, как во сне, когда говорила с нею ягода-земляничина.

— Да, Агния Сергеевна! Поручик Каспар умер героем! Ни одна фибра его лица не дрогнула! Он гордо поднял голову и смотрел прямо на солнце! Поручик Каспар умеет умирать, и «мы» это знаем!

Он повернул лицо к солнцу, но усталые глаза заслезились и зажмурились.

— Вот! Даже этого не могу!

Улыбнулся виновато и, прежде чем раздался выстрел, низко свесил голову на грудь.

Жильцы белого света