если потерял запонку — купить другую!
«По северным столицам». В плетеном кресле сидя на палубе он читал толстую книгу «Обучение полицейских собак. Том II. Убийства городские и сельские», изредка поглядывая в ту сторону, где молодая англичанка в брюках, похожая на что-то виденное в кино, окруженная мужчинами, дрессировала крошечную свою собачку. В Стокгольме, в ночном ресторане, куда их повезли, она была в бальном платье, и он протанцевал с ней один фокстрот, положив ей руку на голую лопатку. Рукав его смокинга до сих пор пахнет ее духами. В Риге, где старый город показался новее нового, она снялась с ним и попросила позволения потрогать его ежик. Гельсингфорс. Это там, где он поцеловал ей руку.
Утром вошли на буксирах в ленинградский порт. Все было голубое. Города не было, была вода: Нева, гавань, берега одного уровня с волной. Медленно просочилось наконец солнце в эту муть, в пар, снявшийся с земли постепенно, отошедший и вставший у Кронштадта. И вдруг обнаружился золотой шпиль, бледный и тонкий, и далекий купол забытого собора.
— Господа, — сказал капитан, — утром — прогулка по городу, после завтрака — Эрмитаж. Вечером — «Спящая красавица». Завтра — антирелигиозный музей и фарфоровый завод. При покупке сувениров обращаю ваше внимание на кустарные вещи Палеха. В театр прошу ни смокингов, ни вечерних платьев не надевать.
Сувениры покупались тут же, в порту, в нарочно для этого сооруженном бараке, где за деревянный портсигар и ситцевый головной платок Гастон Гастонович заплатил своими бельгами. Пахло морем, Антверпеном, ничем особенным, но что-то кричало в нем, глаза сморгнули слезу, когда синий длинный автокар повез их в город. Он так сел, чтобы видеть не англичанку, а улицы, дома, людей, и мысленно им говорить: «Вот я. Я вернулся немножко, пожалуйста. Я люблю вас. Ах, здравствуйте!»
Он никак не думал, — добрейший, спокойнейший — что худенькая и другие будут его раздражать немножко своими замечаниями. «Черт возьми! — захотелось ему сказать, — это же вам не Копенгаген, не Стокгольм! „Красуйся, град Петров и продолжай стоять…“ Это — особенный город», — но он сдержал себя и только смотрел на пустоватые, чистые улицы, на грязные дома (это сочетание было поразительно), на что-то бедное и такое рядом когда-то нарядное. Безногий нищий, на утюгах, под дождем, у бронзового сверкающего в этом дожде монумента — таков был образ этого города.
Дав на чай гиду, он остался в городе один, и один вернулся на пароход на троллейбусе. Ни на кого не глядя прошел в свою каюту. «Боже мой, — сказал он вслух, — этот Васильевский остров! Этот Средний проспект! Эта бабушка!» Он лег на койку, красный, сердитый, сжав кулаки, мотая головой влево и вправо, точно что-то мешало ему. Он никак не мог изничтожить в памяти то, что было перед глазами. Дом. Квартира. Мальчик. Женщина. Младенец, плакавший за занавеской. Кухонные запахи, и крик, и грохот этой жизни, которую он подсмотрел.
На следующий день, к вечеру, и бабушка, и Вася уже были в порту, когда синий автокар вернулся с фарфорового завода.
Надо сказать, что бабушка была вырезана из того старого, темного, крепкого и корявого русского дерева, из которого вот уже лет сто вырезаются русские старухи. В огромном кармане, вшитом в самую первую юбку и висевшем у нее под правым коленом, хранила она все необходимые для жизни, для смерти, для путешествия Васи и для своего с ним расставания бумаги: документ, подписанный очень высокой персоной (в свое время схлопотавшей бабушке пенсию), удостоверяющий, что именно она есть вдова знаменитого русского художника; другой документ, что Вася есть именно внук этого художника. Третий — о том, что ему разрешается выезд заграницу, к матери. Потом шли старые, желтые, мягкие как тряпки бумажки, и другие, новые, хрустящие, решительно на все случаи жизни: разрешение на общение с бельгийским подданным Ванбруком Гастоном; разрешение явиться в порт к отплытию бельгийского парохода «Леопольд», и наконец — короткое уведомление, что ей самой, такой-то, восьмидесяти семи лет, не разрешается покинуть пределы Советского союза.
Мальчик был выше нее на целую голову: он был толст, румян, спокоен; смотрел огромными железными очками. На нем была детская соломенная шляпа и грязные парусиновые туфли. «Ты, бабка, погляди, до чего у них все начищено, — говорил он басом, — а куда это у них лесенки ведут, а, бабка?»
Она стояла на берегу, держа в руках последнюю бумажку, пропуск из порта, без которого ее могли не впустить обратно в город, и, не мигая, смотрела зоркими, маленькими, красными глазами на сизое море, тающий день и уплывающий пароход. А близорукий мальчик, вытирая рукавом нос, и сильно им шумя, смотрел в тот же туман, но с обратной стороны, уплывая, и принимая за бабку то мешок, то бревно, то грузчика, шевелившегося на берегу И такое все было соленое, и глаза не могли никак удержать того, что текло.
— Уйдемте отсюда пожалуйста, — сказал Гастон Гастонович. Ему было стыдно, но совсем не Васи с его узелком перед всеми этими иностранцами, а иностранцев самих, потому что они рассуждали о балыке и фарфоре, ничего в них не понимая, о сувенирах, которые ведь ничего никому не напоминали, и не напомнят в будущем, кроме захода в этот чужой для них город, только в Гастоне Гастоновиче разбередившем какие-то неуместные, милые и грустные фантазии. Здесь жила Оленька. И будем думать, что она любила его, что то нежное чувство, которое жило в нем когда-то, имело плотность, получило хоть некоторый ответ, что Оленька была не чужой, но его, его, его женой, и умерла, рожая его ребенка.
— Такие есть книжки, — говорил Гастон Гастонович, чувствуя, что не умеет ни занять, ни рассмешить мальчика, отвернувшись в угол каюты, чтобы мальчик уже без стеснения мог переодеться в его теплые целые носки и новый свитер, — такие есть картинки в них: мальчик, с оригинальным, как у вас, небольшим багажом, едет в чужую страну для своей судьбы, пожалуйста. Корабль. Море. Может быть — Америка…
Вася молча дышал за его спиной.
— Это Диккенс или Марк Твен, — выговорил он вдруг и сконфузился.
— Вот именно. Что-нибудь такое. Можно мне обернуться?
Глубоко внизу стучали машины, пароход шел и шел под тихую музыку, игравшую где-то в гостиных. Гастон Гастонович смотрел на мальчика и не знал, что ему сказать, что сделать, от непонятного, счастливого волнения.
— В сапожном магазине, — начал он, — куда мы с вами пойдем в Антверпене покупать башмаки, вам будет очень интересно: вам наденут обувь и поведут к аппарату, и там покажут скелет ваших пальцев, чтобы узнать правильно ли они лежат. Зажгут — чик-чик — и вы увидите кости.
Вася заметно испугался.
— Это совсем не страшно! — крикнул Гастон Гастонович, чувствуя, что больше не может говорить тихо, — я буду тут…. А потом мы пойдем кушать.
— Что? — спросил Вася быстро.
— Все. И сейчас нас тоже позовут обедать. А пока… Он схватил Васю за плечо. — Возьмите себе это.
И он сунул Васе в руку свое самопишущее перо.
Внутри него что-то пело на все голоса. Оленька могла родить ему сына. Где его платок? Ах, почему он не носит очков, в очках все это было бы не так заметно!
Вася пристально посмотрел на него, сглотнул что-то.
— Спасибо, господин — простите, не знаю вашего имени-отчества, — сказал он, — эта штучка наверное ужасно дорого стоит, — и он зажал перо в кулаке.
Но Гастон Гастонович не слышал его слов: внутри него уже гремело, как дубовой оркестр, и мешало сердцу стучать, как надо.
— Хотите бонбон? — спросил он с усилием, вынимая из кармана душистый леденец в бумажке.
— Я непременно еще раз поеду «по северным столицам», — говорил Гастон Гастонович своим клиентам (знакомых у него было мало, родственников не было). — Я слишком мало успел увидеть, два дня всего: водили нас в музей, повезли в балет. Показали фарфоровый завод… Кроме того, я был занят, у меня там было одно важное дело. Я хочу непременно еще раз, и без всякого дела, и ничего не осматривать, просто так, для удовольствия собственного, пожалуйста, ведь я не турист, я знаете, еду туда, как к себе домой немножко. У меня там даже есть одна знакомая дама, вдова известного русского художника, современника Поленова и Сурикова, очень интересный человек. И вообще, знаете, это такая страна, в которую время от времени необходимо возвращаться…
1937
ЕГО СУПРУГА
Обыкновенно он приезжал раз в год, в декабре, видимо по делам, но старался захватить и праздники, так что рождество у нас было полно подарков, а Новый год, пьяно и шумно встреченный, становился нашим с ним прощаньем. Выспавшись, оправившись от десятичасовой гульбы числа второго-третьего мы узнавали, что он отбыл. Писем он не писал; вспоминали его до конца месяца, а потом имя его приходило на ум все реже. Весной и летом о самом его существовании казалось невозможно было помыслить. К ноябрю, когда возникал первый намек на приближающиеся святки, кто-нибудь из нас говорил:
— А что же, господа, Осип Иванович? Вот бы хорошо, если бы к рождеству появился Осип Иванович!
И ему отвечали:
— Ну, конечно, он непременно будет опять, наш дорогой Осип Иванович.
Он появлялся, предупреждая о себе почтой и телефоном. «Я опять здесь, ура! Ура!» — писал он в открытке, взятой из его коллекции и изображавшей либо «Подвиг городового Тяпкина 8 ноября 1868 года», кисти Н. Сверчкова, либо «Доверие Александра Македонского к врачу Филиппу во время болезни», кисти Семирадского. Он звонил Надежде Николаевне и спрашивал про Александру Ивановну, Мартына Петровича, Аполлоновых, Яшу Фестмана; потом звонил Александре Ивановне и спрашивал про Надежду Николаевну, Мартына Петровича, Аполлоновых, Мишу Фестмана. В то же утро он добивался Яшу на службе, и спрашивал его про Надежду Николаевну, Александру Ивановну, Аполлоновых, потом звонил Аполлоновым, и так далее. Все узнав перекрестным допросом, он приходил, и веселиться собирались все, рассаживались вокруг стола, разбирали чашки чая и замирали с улыбкой восторга на лице.