Рассказы о — страница 100 из 102

им. Но этот, на фоне Петропавловской крепости, снимок, на котором мне, наверно, чуть больше 20 лет, фотограф Лев Поляков, мой дружок с 4-го класса, сделал не непринужденно, а специально устроил, так он хотел. Получилось же, что я этот вид использую для собственного украшения. Сейчас, подбирая фотографии для вкладыша, я повертел-повертел изображение и решил, что не стоит о нем думать больше, чем следует. Ну да, абрис крепости меня украшает, и мне это нравится, я этого хочу, я его благодарю. Я благодарю судьбу за то, что родился и полжизни здесь прожил, что мое зрение сфокусировано и подправлено именно этим городом и конкретно этим видом.


Но не надо амикошонствовать и, не спросясь, лезть ему в неразлучные друзья. Я привык видеть его без себя, дорожу его отчужденностью. Тем самым и своей от него. Другой фотограф, Михаил Лемхин, таковым его и снимает. И раз в год, используя один из снимков как открытку, присылает мне новогодний привет из Калифорнии, где он живет. Но доходит он до меня не оттуда, а словно бы с улиц, по которым я семь лет ходил каждый день, утром и днем (скорее похожим на сумерки), в школу и из школы. А потом куда и когда угодно, в одиночку и во всех мыслимых и немыслимых компаниях, и всегда заодно с ним, с городом, – у плеча, сзади, сбоку, навстречу. Обнаруживающим себя не как набор видов, а как то, что в них кроется. Как, бывает, человек хочет передать, что ему пришло в голову или свое впечатление от чего-то, кого-то, ходит вокруг и около, ища единственное нужное слово, без которого картина никак не наводится на резкость, не совпадает со своей сутью.

Петербург, особенно зимой, особенно насыщен шевелением на вторых планах неясных фигур, призраков, очертаний деревьев и архитектуры – и вместе с тем томительно пуст. Снег летящий заставляет двигаться пустые площади и сады, лежащий убирает из кадра мешающие подробности, загоняет суету пространства под свои обширные плоскости и кривизны. Известная городская площадь с собором, памятником, дворцом, мостиком словно бы замещает их – их же тенями, так сказать, лишь следами их существования. Город превращается во фрагмент бездонного космоса, который он временно занимает. Врезающийся в невский лед Трубецкой бастион Петропавловской крепости на фотографии предстает дредноутом, вернувшимся из иномирного плаванья неотождествляемой эпохи в порт приписки. Каковым, если спросить коренного петербуржца, и является – необсуждаемо признан, от рождения.


Моя любимая лемхинская работа – фотография Малого Михайловского сада в метель. Нестрашную, домашнюю, позволяющую удальцам вроде пары на переднем плане ходить без шапки. Голые мятущиеся деревья замерзли больше людей. Левая и правая стороны сквера сходятся на многоколонности Русского музея, проглядывающей сквозь белую замутненность. Этот вид уже снимают – стоящий спиной к зрителю фотограф в нескольких шагах от пары. Ему позирует девушка, имитируя позу памятника Пушкину, высящегося на пьедестале позади нее. Там мимо памятника навстречу снегу проходит еще одна пара, совсем уже маленькая. За ней еще фигурка. Вся композиция находится в непрекращающемся движении, все объекты – идущие, стоящие – заражают им друг друга… И могу ли я не упомянуть, что мимо этого места и пролегал мой ежедневный многолетний путь из дома в школу, из школы домой? Что это я – и сад, и снег, и пешеходы, и фотограф?


Нехарактерная фотография Довлатова. Ни великолепия, ни величия, ни даже физической великости. Ни неприступности. Ни тяжелого взгляда. Ни горечи, ни что неплохо бы выпить, ни что надо завязывать. Ни «Сереги». Никакой литературы, никакого места в литературе, собратьев по литературе, супостатов, шакалов, шушеры, уважаемых, не вполне, ровни… Рассказывал (и я этого рассказа не встречал напечатанным), как, свернув с Невского на Рубинштейна, был остановлен ровесником, незнакомым, несколько обдерганным: вы меня, Сергей Донатович, не знаете, но я тоже пробую силы в прозе, и для меня было бы очень важно, не говоря уже какая честь, услышать ваше мнение. Не сейчас, не сейчас, разумеется, но если бы в обозримое время у вас нашлась минутка взглянуть на мои опыты… «Я был так поражен, – говорил Довлатов, – что есть люди, которые относятся ко мне так, как я к [он назвал имя, а потом другое, в сопровождении нескольких слов, которые вместе с именами – сюжет отдельного рассказа, который я сейчас опускаю], так польщен, так благодарен, что сказал: «Какие глупости! Мы в двух кварталах от моего дома. Зайдем и поговорим. У меня, правда, мама больна, но мы пройдем тихонько ко мне…» – «Что вы! Ни в коем случае! Я бы никогда себе не позволил… Никогда не простил…» После благородных препирательств я его все-таки уговорил. Когда мы уже поднимались по лестнице, он мне объяснял: «Серега, ты пойми. Андрей, бля, Белый и Александр, нах, Блок…» Войдя в коридор, толкнул мамину дверь: «Болеем, мамаша?» – ну и дальше.

На фото же: дочь Катерина, жена Елена, довольный и тронутый происходящим отец.


Первый раз меня выпустили за границу – по прохождении 13 инстанций, иногда абсолютно неизвестных, неугадываемых и мною так и не понятых, – в конце лета 1988 года. Официальное приглашение было из Веллсли-колледжа прочесть лекцию и провести семинар, но когда я прилетел, меня ждала еще дюжина подобных приглашений. Одно из Университета Джорджа Мейсона от Аксенова. Они жили в Вашингтоне Ди-Си, в Джорджтауне. За три дня, что я у них провел, мы поболтались по городу и окрестностям. Через два месяца предстояли выборы президента, на улицах там и здесь стояли, приглашая сфотографироваться, фанерные фигуры кандидатов и их жен. Мы своего не упустили. Портфель под мышкой у Аксенова – пилота военно-воздушного флота Италии времен Муссолини, куплен в антикварном магазине. Впоследствии подарен им моему сыну, в настоящее время, потерявший один из двух замков, находится в моем распоряжении.

Когда я от них уезжал, Майя выставила на стол завтрак обильный невероятно. У меня все 5 или 6 недель пребывания в Штатах было взвинченное, напряженное состояние, спал по пять часов в сутки, мне казалось, что во мне меняется кровь. Те, кого 15 и 10 лет назад я хоронил, а они меня, встречали меня живые. Я сказал, что съем только это и это, больше не могу. Она смотрела на меня с состраданием и повторяла: «Да ты ешь, ешь. Когда ты в следующий раз-то поешь?» С увесистым пакетом «на дорогу» мы погрузились в белый «Мерседес», который я с согласия Аксенова называл непрофессионально «полуторным», и он повез меня на вокзал.


А фотография «костюмная», за столом – 1994 год, Кеннановский Институт в Вашингтоне. Меня туда пригласили стипендиатом на 10 месяцев. Вообще-то, это заведение для историков, экономистов, политологов, такого рода людей, – со всего мира, на разные сроки. Они там проводят исследования каждый по своей теме. В отдельных, замечу, довольно уютных кабинетах. Но время от времени руководство делает как бы зиг-заг и приглашает писателя – или поэта, как в моем случае. Мне показалось – чтобы внести в это годами отлаженное предприятие некую иную струю, относительно неожиданную. До меня за 4 года был Войнович, за 12 лет – Аксенов. Два-три раза в неделю устраивается выступление кого-то из феллоуз, иногда парное, с элементами диспута. Однажды парой предложили быть мне с Аксеновым. Директором института был умница, человек обширных знаний, мастер со– и противопоставлений Блэр Рубл. Не Рубль, но чем-то русофильским отдавало.


Апшуциемс – рыбацкая деревушка в полусотне километров от Риги. Мы туда с начала 70-х выезжали на все три летних месяца каждый год, 19 лет. Выбран был за то, что глушь. У меня с Латвией отношения тесные, давнишние, сложные. Мама там родилась, родня ее обширная, разветвленная там издавна жила, в июне 1941-го мама меня пятилетнего и брата годовалого туда привезла к своим отцу, матери, родным сестрам и всему кузинажу, в Ригу. Через, наверно, неделю Гитлер бросил на восток войска, началась война, мы чудом попали в один из последних поездов на Ленинград. Дедушка, бабушка, тетушки, почти все родственники погибли: немцы и латыши согнали их в гетто, 6 декабря расстреляли в Румбуле – я об этом писал, и не раз. Кому-то удалось уйти, бежать, выжить, после войны вернулись; мы к ним, они к нам регулярно ездили. Так что в Юрмале бывал, место любил, но, повзрослев, обнаружил, что стиль жизни тамошней, культурно-курортный, мне ни к чему. Поехали с маленькой дочкой как бы и туда, но за Взморье, промахнув его, сняли дачу в Рагациемсе. А нет, лес, видите ли, недостаточно дикий, народу на пляже немного, а все-таки. И однажды в автобусе попадаю на людей с ведрами, полными малины. Откуда? Из Апшуциемса… На следующий год – туда. Домишко в 20 метрах от моря. В 5 утра баркасы уходят в море, в 7–8 приходят с рыбой. Коптильни чуть не в каждом дворе. Ягод – всех по очереди – выходи на место и, пока охота, грузи в лукошко; грибов – все виды до роскошных боровиков. Надоело море, поезжай на велике на лесное озеро. Малы дюны – сходи лесом на Морскую гору, обозри мироздание аж до Швеции, или что там на горизонте.

Года через три (пять) подтянулись приятели, знакомые знакомых, сбилась условная колония. Состав менялся незначительно, ядро еще меньше. На крыльце, сверху вниз: Маша Липман, я с сыном Мишей, Наташа Старостина с дочкой Лизой; Рома Тименчик с дочкой Лизой, Саша Дорошевич с гитарой.


У стены упомянутого домишки я, дочь, сын, жена (Аня Наринская, Миша Найман, Галина Наринская). Счастливое время.


На велосипеде я с сыном.


Наши близкие друзья Сарабяновы: Елена Борисовна (Мурина) и Дмитрий Владимирович. В начале 90-х они нашли нам избу в деревне, где сами жили, под Калязином. О них в книге ничего нет, это потому, что книга о другом. В книге нет о многом, очень важном, драгоценном. Родном. Когда мне предложили ее составить, я сам не знал, о ком и о чем она будет. Как ведь не знал, когда знакомился и сходился с теми, кто в нее попал, что они в нее попадут. Она же не автобиография, тем более не автопортрет, даже не фотка на удостоверение личности. Это книга о. «О». Кружок, протаявший под подушечкой пальца в зимнем замерзшем окне. Через который видишь, как обычно, только то, что можешь охватить глазом. Ведь если окно летнее, распахнутое, широкое, через которое видишь «всё», это «всё» все равно укладывается в пропускную способность твоего непосредственного зрения, исключает то, что могло бы быть увидено «еще», потому что одно «еще» мешает другому. Пролетающая ласточка повисшему пауку, девочкина скакалка пролетающей ласточке… Мы сидим за столом в той самой, подысканной ими избе. За окном холодноватое тверское лето. Написать, что вмещается в эту картинку, было бы как написать еще одну книгу, не тоньше этой. Этому уже не бывать, но ведь можно хотя бы притронуться кончиком языка к верхней губе в инстинктивной вере, что так удастся почувствовать вкус этой минуты, дня, других мгновений, дней, лет с Лелей и Димой.