Рассказы о — страница 11 из 102

Цели их снижаются и возвышаются, содержание загрязняется и очищается. Но материализуются ли они, или остаются бесплотностью – не имеет значения. Их метафизичность предпочтительна, однако физическое воплощение, хоть и утяжеляет работу души, не извращает сущности. Так или так, они могут стать поступками, но не могут – фактами. Поскольку они – то, что нельзя использовать. Что, использованное, превращается в обладание, услаждение и философию. С которыми мы привыкли выходить к людям, выносить напоказ. Наши лозунги. Наши рекламные щиты.

У того, что паркет в квартире, в которой я живу сорок лет, набран местами плотно, местами не совсем, и там, где есть щели, они забились симпатичной мягкой пылью, – вид правды. Бытовой, строительной, но это не правда. И что прошлой осенью я в своей комнате ел дыню, и семечко упало в одну из щелей, и я не стал вынимать – тоже только вид. И что этим летом сосед сверху залил меня водой, пока я жил в деревне, – тоже. Все это милицейский протокол, инвентарная опись, а не неудержимая лавина каких-нибудь четверть девятого в каком-то черном метельном ноябре, когда, лежа под одеялом, видишь, как открывается дверь и в нее проскальзывает мреющее пятно с пылкой кровью под кожей и разогревает тебя куда стремительней и куда жарче, чем ты надеялся, и, разогревая, выпрастывает из темноты свою белизну, пока не становится различимо до малых черточек. Каких-нибудь без десяти семь апрельским дождливым утром, у шестилетней дочки тридцать девять и восемь и читаешь ей «Мцыри». Пышно говоря, это не сногсшибательные струи мгновений, часов и сезонов, через чей ревущий на порогах поток я, готовый к худшему, пытаюсь провести свой плотик, не перевернувшись, а архив оплаченных счетов, подшивка этапных эпикризов.

А вот что я после трех месяцев каникул вошел в конце августа в квартиру и посередине комнаты лежала желтая, тонкого аромата, с подсохшим уже, уходящим в пол стеблем, идеально спелая дыня «колхозница», – правда восхитительная. И, само собой, бесспорная.

Ну, могла лежать – какая разница?

У реальности, которая узурпировала звание невыдуманной, эта правда вызывает отторжение, холодное безразличие, смех. Но подлинная жизнь, со всеми ее перипетиями, изломами, катастрофами, – она.

Жанр написанного на этих страницах – вещица. Через е и через ять. Пустяк, вещдок, регистрирующий отзвуки вещего. Все три части: история о дедушках, реках, девочках, насекомых, раешная пьеса, и заключительное эссе суть одно. Все три можно просто читать подряд. Все три можно разыгрывать на сцене как единое действо. Все три одинаково существенны и эмоциональны, рассудительны и иллюстративны: собственно мемуар, театральная полупритча и, так сказать, минус-биография. Авта, Био, Граф и Фия – тоже бездействующие, действующие и сильнодействующие лица, только не драмы, а балета. Как и сами Мемуар, Травма и Автобиограффия.

Я упустил свою биографию. Мемуар задушил ее, после чего вампир власти выпил из мемуара кровь. Кровь моей биографии – мою кровь. Я упустил ее – и как бы я хотел, чтобы это воистину так и было! Чтобы я прожил жизнь, не удостоившись биографии. Жалкой, общепринятой, неподвижной, мертвой.

Отец

(1902–1976)

* * *

Моего отца звали Генрих Копелевич. Не самое привычное для русского уха имя-отчество. Именно поэтому он всегда настаивал, чтобы его произносили правильно, даже оговаривал как условие общения: дескать, сочетание не самое легкое, так что потрудитесь, пожалуйста, правильно произнести. Мы сняли дачу в деревне на Волге, добрались до места, расположились, отец говорит хозяйке: для вас, возможно, прозвучит необычно, но имя мое Генрих, а по отчеству я Копелевич, прошу вас именно так ко мне обращаться. Хозяйка повторила, пожалуй что с испугом: «Генрих. Копелевич. – Помолчала и спросила: – А можно я вас буду звать просто Осип?»

Его родные четверо братьев и сестра были Карловичи. Мне в детстве объяснили, что дед жил в Польше, а там два имени не редкость. Копель, мол, было еврейское, а Карл – польское. Через много лет мне пришло в голову, что, может быть, чиновник, переписывавший метрику или паспорт на русский манер, попросту прочел латинские буквы «Kopl» как славянские «Карл».

Родился отец в польском местечке, в 1902 году. Почти сразу семья переселилась в Лодзь, а в Петербург – уже когда он был подростком. Польский язык он помнил и, так сказать, скучал по нему. Какие-то фразы, поговорки, стишки произносил, какие-то песенки напевал. «Място Луджь, място Луджь»… Когда Польша обосновалась в соцлагере и в книжных магазинах «стран народной демократии» стали продавать польские книги, он купил одну и около месяца с удовольствием читал, некоторые пассажи вслух. Какую, не помню, помню только, что начиналась описанием склада, где стояли «бочки з кисвой капустой». В 1939-м место его рождения после очередного раздела страны, на этот раз между Гитлером и Сталиным, отошло к Белоруссии.

Его отец умер в 1918-м, сорока лет. Детей вытянула мать, полуграмотная, говорившая с акцентом, властная женщина. Ее я помню. По семейному преданию, когда я родился, она подошла к корзинке, служившей мне колыбелью, вгляделась в меня лежащего и произнесла: «Будет академик».

(Я, между прочим, об этом вспомнил, когда была учреждена так называемая «American Pushkin Academy of Arts’ и меня известили, что я являюсь ее членом. Я осторожно поинтересовался, а кто еще… Роберт Де Ниро, Лучано Паваротти, Софи Лорен, Майкл Джордан, Пеле… Я, уже подозрительно, спросил: а из наших?.. Белла Ахмадулина, космонавт Леонов, адвокат Падве, Виктор Шендерович… Тех и других набралось с полста. Я одному, с кем с юности приятельствовал, позвонил, он говорит: а что тебя смущает? Вступительных взносов не просят, исключительно почет и посулы в дальнейшем собираться то в Париже, то в Мадриде… В общем, торжественно, с шампанским выдали нам удостоверения за подписью президента – москвича, эмигрировавшего в свое время в Штаты, которого вся затея и была. Цель ее осталась для меня неизвестной. Де Ниро, Пеле и вообще вся иностранная половина, видимо, опоздали на рейс.)

Едва ли бабка моя Соня имела в виду именно такую академическую карьеру, но другой никакой мне за жизнь не представилось. Умерла она в Ленинградскую блокаду, от голода.

Четверо ее сыновей получили высшее образование, один погиб совсем молодым под трамваем, дочь окончила техникум. Мой отец – Ленинградский Технологический институт. Но уже тридцатилетним – происхождение было «из мещан», это лишало права на стипендию. Как и остальные, он работал и учился на вечернем.

Кроме того, кончая реальное училище, то есть на следующий год после революции, он почувствовал сильную тягу к толстовству, прибился к единомышленникам и как минимум два года провел в земледельческой колонии. Колонистам был выделен участок под Москвой, в Тайнинке – сейчас это совсем близко к Кольцевой дороге и набито дачами, а тогда выглядело даже не пригородом – деревней. Община жила исполнением толстовских заповедей: пахала, сеяла, доила коз, строила, заготавливала дрова, обменивала плоды своих трудов на одежду. Их навещал сам Чертков Владимир Григорьевич, правая рука Льва Толстого. Когда отцу подошел срок отбывать воинскую повинность, он отказался по убеждениям, был судим и год провел в Бутырской тюрьме. Работал водовозом, на лошади.

(Когда мы с женой перебрались в Москву и родители первый раз приехали в гости, я по пути с вокзала показывал им наши достопримечательности: метро «Новослободская», Бутырка, Савеловский. Отец виду не подал, только после его смерти я узнал от мамы, что местность была ему не чужая. А не говорили они мне о том давнем заключении, «чтобы не давать лишней пищи антисоветским настроениям». Отец несколько раз на мои диссидентские заявления отзывался: «Ты не знаешь, что значит зависеть от хозяина. Любой социализм лучше». К счастью, я этого не знаю и сейчас, но с людьми «хозяинской» складки в частном порядке сталкивался и удовольствия действительно не получал. И еще. В другой их приезд ко мне забежал приятель, сказал между прочим, что встретил такого-то и тот сокрушался, что арестован N, знакомый диссидент. «Я, – говорит приятель, – промолчал, а сам подумал: чего так горевать? N знал, на что идет. А главное, дело плевое, не больше, как на годик.» Я ему: ты чужими годиками так уж не распоряжайся: сутки хотя бы там проведи, тогда рассуждай… А перед сном отец говорит: вот именно, хотя бы сутки.)

Когда началась война, завод Свердлова, на котором отец работал, был эвакуирован в Свердловск и целиком переведен на выпуск самоходок и танков. Мы вчетвером жили в комнатке в коммунальной квартире, у младшего брата обнаружилась начальная стадия туберкулеза, голод был свирепый: гниловатые капуста и картошка, отцу на ужин ломтик хлеба, остальным – по половинке. У мамы от университетских лет во Франции осталось несколько вещей, довольно ветхих. Отец два-три раза ездил их менять, в деревню. Один свитерок потянул на петуха – как оказалось, такого жилистого, что почти несъедобного. Еще завод нареза́л сотрудникам кусочки земли под городом: весной отец отправлялся вскапывать грядки, а осенью привозил перекинутые через плечо неподъемные мешки, главным образом, с картошкой, но и понемножку моркови, свеклы и редьки, невероятно горькой.

Потом вернулись в Ленинград, комнату нашу, не говоря о бабушкиной, нам не отдали. После нескольких месяцев, прожитых по углам, отец нашел место на заводе «Линотип» – давшем ордер на однокомнатную квартиру в подвале (кухня без окон). Правда, в четырех домах от Невского. Где мы прожили 10 лет. По совместительству он преподавал в техникуме – без большого успеха: студенты, заметив, что он плохо запоминает фамилии, отвечали один вместо другого, плюс однажды из портфеля посыпались на пол сушки, утром вложенные мамой.

На «Линотипе» он занимал должность старшего инженера технического отдела, дослужившись до максимального оклада, 140 рублей. (У мамы, участкового врача, 80. «Честная бедность», ничего общего с бедностью