роскошной, которую проповедовал поэт.) Старших инженеров в отделе на сотню сотрудников было два, имя-отчество второго – Зелик Киселевич. Генрих Копелевич и Зелик Киселевич. Если кому смешно, милости просим посмеяться. Но не чересчур, ибо, как сказал у окошка «до востребования» писатель Фридрих Наумович Горенштейн в ответ на насмешки очереди над «Фридрихом» и «Наумовичем»: «Русские думают, что у них красивые имена».
Показателем наивысшего производственного и общественного успеха отца было вывешенное на доске «Передовики завода» его фото. Передовик – противное слово, выдуманное: передовик, задневик. Но и в качестве такового он выглядел самим собой, мало чем отличаясь от себя домашнего, уличного, думающего, отдыхающего.
Какой он был отец? Что видел, что получал от него мальчик, в результате чего любил, боялся, уважал, критиковал? Ну, например, мы с ним идем из бани вдоль Фонтанки, у арки в так называемый «толстовский» (случайное совпадение: известный в Петербурге доходный дом) двор сидит шпана, кто-то ставит мне подножку, я падаю, отец бросает сумку на землю, компания срывается с места, отец за ними, догоняет обидчика, дает по шее. Я трепещу и горд.
Он прекрасно плавал. Окончил плавательную школу при «Обществе спасения на водах». Бабушка присутствовала на заключительном экзамене: плыть надо было в походной выкладке, в одежде и обуви – сперва нырнуть за «тонущим», обезвредить его попытки утянуть спасателя на дно, затем отбуксировать к берегу. Вторая часть – обычные соревнования на дорожке. «Кроля» тогда еще не было, скоростным был «треджен», ныне позабытый (грубо говоря, английские сажёнки). Но любимый стиль отца был «брасс», безукоризненный.
Он обладал музыкальным слухом и мягким баритоном, пел. Проучился полкурса в Консерватории, бросил из-за нехватки времени. Пел в пол-, в четверть голоса (чаще напевал) шубертовского «Лесного царя», «Сурка» Бетховена, «Что наша жизнь? Игра!» (Германн из «Пиковой»), классические русские романсы. Любимая песня была «Дороги» (холода, тревоги, да степной бурьян). Не любил «Из-за острова на стрежень», «Степь да степь», говорил: «Городской романс – мещанство».
Что он был питомец другой эпохи, выращен ею и воспитан, я осознал с опозданием, уже после его смерти. Например, объясняя что-то, он иногда ссылался на А. Ф. Кони, знаменитого юриста и писателя, непременно (потому что привычно) называя его «сенатор Кони». Я знал, кто это, что-то его читал, но не понимал, что отец говорил о ком-то знакомом, возможно, и лично (пересекались в одном кругу, находились в одном помещении), а не «историческом». Я не видел в отце человека, который однажды прочел «Скифов» и «Двенадцать» Блока как вещи, вчера еще не существовавшие, только что написанные, вчера впервые напечатанные. Он уверенно ориентировался в сиюминутной действительности, он и был ею – для меня, в моем представлении. Для него же она была несколько раз и заметно, чтобы не сказать, решительно, уже поменявшейся. И бессознательно сравниваемой с той, что была прежде – первой, второй, какой там еще. (Я однажды представил себе людей середины 1870-х годов, которые жили-поживали без какого бы то ни было намека на «Анну Каренину», на «Братьев Карамазовых», и вдруг в течение одного пятилетия прочли то и другое в номерах журнала «Русский Вестник»: их элементарно передвинули в иной, изменившийся мир, с теми же приметами, но в новых координатах.)
Пожалуй, только в пожилом возрасте я стал понимать, чтó в мое миропонимание было заложено им. Одна из моих коренных, несдвигаемых за жизнь установок возникла из его рассказа про Толстого (позднее я слышал то же про Чехова), который на чье-то признание о страхе при виде генерала сказал: «А вы посмотрите на него в бане». Когда я летом не то перед, не то после 8 класса окончил «Войну и мир», прочитал от первой страницы до последней и, переполненный, явился об этом ему сообщить, он посмотрел на меня не без иронии и спросил: «Ну, и что, стал ты лучше?» (Я рассказал Исайе Берлину, он мгновенно отозвался: «Он прав. Для чего мы все и читаем».)
Мы шли с ним мимо Летнего сада, встретили его знакомого, про которого я подумал: странный, необычный. Он был высокий, костистый, в то же время выглядел хрупким, старше отца, хотя из их разговора следовало, что они ровесники. Раза два он обратился ко мне, и в самом тембре его голоса присутствовала такая ласковость, которую я ощущал почти физически и при этом видел, что ничего специально он для этого не делает. Когда мы расстались и я что-то про это отцу сказал, он ответил: «Просто он философ… И, увы, пьяница». А вечером к нам пришли друзья родителей, отец рассказал про эту встречу, и гость, университетский профессор, услышав «философ», спросил: «А где он преподает?» – на что отец, на минуту растерявшись, сказал: «Да нет, он уличный философ».
(Кстати сказать, у отца была какая-то чуть ли не нежность к пьяным: упавших он оттаскивал на скамейку, приваливал к дереву, доводил, если человек мог ходить, до трамвая.)
Толстовство было не столько душевной склонностью, сколько наилучшим выражением его душевного склада. Он добивался непосредственного взгляда на вещи. Делал это независимо и упрямо. Считая, что единого мнения о чем бы то ни было у разных людей быть не может, он, если все жаловались на дождь, готов был сказать, что день солнечный, – чем безмерно раздражал маму. Когда Ахматова пригласила моих родителей в гости в Комарово и мы уже подходили к дому, отец спросил меня, любит ли она стихи Есенина, а также сравнение Толстым (а может, Щедриным) поэзии с пахарем, приседающим на каждом втором или третьем шаге. Оба раза я ответил нет. И почти сразу после первых слов знакомства он объявил, что его любимый поэт – Есенин, написавший прекрасное стихотворение «Ты жива еще, моя старушка», прочел две строфы, и что он согласен с Толстым (или Щедриным), что поэзия – это пахота с приседанием. Она на оба выпада произнесла только: «Да-да, я знаю», а когда я проводил их на станцию и вернулся, сказала: «Ваш отец очаровательный человек. Узнайте у родителей, когда я могу отдать им визит».
Через какое-то время после смерти отца мама отдала мне его дневник. Он вел его нерегулярно, первые записи – марта 1935 года, последние – конца 1975-го. Вот несколько строчек из него.
«О людях мы почему-то думаем хуже, чем они есть на самом деле. Мама как-то сказала мне: «Нельзя быть слишком добрым». Боже мой, разве похожи мы на добрых, разве умеем ими быть?»
«Как часто нас останавливают препятствия только потому, что мы их сами признали непреодолимыми».
«Мы часто и легко (охотно) прибегаем к общим характеристикам, потому что трудно и лень вдумываться в людей».
«За склонность к душевному анализу мы расплачиваемся свежестью и силой наших чувств».
«“Все врут и все обманывают” – вот тот символ веры, с которым мы живем, понимание, с которым подходим к людям, хотя если приглядеться, у самих нет ничего, ради чего стоило бы нас обманывать».
«Стоит поглубже вглядеться в жизнь, чтобы увидеть, что живут люди только потому, что помогают друг другу, хотят они того или не хотят. Этого хватит на всю жизнь и даже больше».
«Работа над собой – Толстой».
«Отсутствие зависти и доверие к тем путям, по которым ведет Жизнь – как легко, как радостно бы жилось».
«Толя свой, но еще не родной».
«В это тяжелое для меня время неожиданно явилось согревающее чувство надежды, что все будет хорошо. Мне трудно писать об этом, но одно я знаю: мне легче и смелее стало жить».
«Суриков».
«Патефон».
«Володя» [брат, был подвержен депрессиям, погиб в блокаду – А. Н.].
«24-я годовщина объявления войны. Какой это был страшный день. Яркий солнечный день, а казалось, упала душная кошмарная ночь. После речи Молотова я бросился бежать на почту, послал Асе телеграмму в Ригу, чтобы она срочно с детьми выезжала. Потом пять лет тревог, лишений и потерь. Как мы только остались живы?!»
«О государстве следует судить по тому, как живет в нем самый бедный его гражданин».
«Теряюсь и поступаю против своего желания и понимания при встрече с такими людьми, как наш директор Иван Васильевич, так как знаю, что во многом зависит от него благополучие мое и всей семьи; и меня томит это рабское чувство в себе».
«Я подвержен панике».
«Честертон».
«Ненависти в мире все равно больше, чем ядерного оружия».
Отец не попадал в погром, не погиб на фронте, не потерял, хотя на то были все основания, в начале войны семью. Не оказался в ГУЛАГе. Не был выселен в Биробиджан. Прожил жизнь русского интеллигента. Читал хорошие книги, слушал хорошую музыку, время от времени ходил в театр. Хотел побывать за границей – с невозможностью этого примирился. Разделял идею ассимиляции, но не как инструмента отказа от еврейства. В синагогу не ходил, мацу, когда следует, ел. Метафизику предпочитал религии. Когда кого-нибудь хоронил, почти обязательно приговаривал: «Теперь пойдут века».
Его судьба не уникальна, ни на что не претендует, она просто свидетельство. Она свидетельство, ее не надо оценивать. По мне, это необычайно привлекательно – особенно на фоне нынешней общей амбициозности.
Ближайший πD
Во второй половине 2000-х на телеканале «Горизонты» прочно закрепились два еженедельных ток-шоу. По-русски – разговорных зрелища. Оба приглашали на передачу по 5–6 человек из интеллигенции, разной степени ума, знаний и убеждений. Одно вел писатель с именем. Имя волей причудливого сложения обстоятельств и рассчитанно частого повторения и стало основанием причислить его к литературе – единственным, потому что писал он выдуманные вещи в выдуманной манере. Оно же превращало его телевизионное предприятие в чепуху, потому что распыляло все, что говорилось, его постоянными перебиваниями и ссылками на личные впечатления и мнения, которые должны были опять-таки убеждать, что он писатель. Вторым руководил университетски образованный, начитанный, быстрой сообразительности журналист-обозреватель. У него бывало интереснее, встречи и речи другого интеллектуального уровня, который он отчасти и задавал. Но собственное ли его намерение было таково, или канал выдвигал условия, он так активно поправлял и направлял участников, что к концу передачи все оказывались правы: умные и так себе, честные и не очень, патриоты и либералы.